# Шинель. Нос (уровень B2)

*Николай Гоголь*

## Шинель

В департаменте… но лучше не называть, в каком департаменте. Нет ничего сердитее всякого рода департаментов, полков, канцелярий и, словом, всякого рода должностных сословий. Теперь уже всякий частный человек считает, что в его лице оскорблено всё общество. Говорят, совсем недавно поступила просьба от одного капитан-исправника, не помню какого-то города. В ней он ясно излагает, что гибнут государственные постановления и что священное имя его произносится решительно напрасно. А в доказательство он приложил к просьбе преогромнейший том какого-то романтического сочинения, где через каждые десять страниц является капитан-исправник, местами даже совершенно пьяный. Итак, во избежание всяких неприятностей, департамент, о котором идёт дело, мы лучше назовём *одним департаментом*.

Итак, *в одном департаменте служил один чиновник*. Чиновник нельзя сказать чтобы очень замечательный: низенького роста, несколько рябоват, несколько рыжеват, несколько даже на вид подслеповат. У него была небольшая лысина на лбу, морщины по обеим сторонам щёк и цвет лица, что называется, геморроидальный… Что ж делать! виноват петербургский климат.

Что касается чина (ибо у нас прежде всего нужно объявить чин), то он был то, что называют вечный титулярный советник. Над такими, как известно, вдоволь посмеялись и поострили разные писатели, имеющие похвальную привычку нападать на тех, которые не могут кусаться.

Фамилия чиновника была Башмачкин. Уже по самому имени видно, что она когда-то произошла от башмака; но когда, в какое время и каким образом произошла она от башмака, ничего этого не известно. И отец, и дед, и даже шурин, и все совершенно Башмачкины ходили в сапогах, меняя только раза три в год подмётки.

Имя его было Акакий Акакиевич. Может быть, читателю оно покажется несколько странным и выисканным. Но можно уверить, что его никак не искали: сами собою случились такие обстоятельства, что никак нельзя было дать другого имени. Произошло это именно вот как.

Родился Акакий Акакиевич против ночи, если только не изменяет память, на 23 марта. Покойница матушка, чиновница и очень хорошая женщина, собралась, как следует, окрестить ребёнка. Матушка ещё лежала на кровати против дверей, а по правую руку стоял кум, превосходнейший человек, Иван Иванович Ерошкин, служивший столоначальником в сенате. Стояла там и кума, жена квартального офицера, женщина редких добродетелей, Арина Семёновна Белобрюшкова.

Родильнице предоставили на выбор любое из трёх имён, какое она хочет: Моккия, Соссия или назвать ребёнка во имя мученика Хоздазата.

«Нет, — подумала покойница, — имена-то все такие».

Чтобы угодить ей, развернули календарь в другом месте; вышли опять три имени: Трифилий, Дула и Варахасий.

«Вот это наказание, — проговорила старуха, — какие всё имена; я, право, никогда и не слыхивала таких. Пусть бы ещё Варадат или Варух, а то Трифилий и Варахасий».

Ещё перевернули страницу — вышли: Павсикахий и Вахтисий.

«Ну, уж я вижу, — сказала старуха, — что, видно, его такая судьба. Уж если так, пусть лучше будет он называться, как и отец его. Отец был Акакий, так пусть и сын будет Акакий».

Таким образом и произошёл Акакий Акакиевич. Ребёнка окрестили, причём он заплакал и сделал такую гримасу, как будто бы предчувствовал, что будет титулярный советник. Итак, вот каким образом произошло всё это. Мы привели это потому, чтобы читатель мог сам видеть: случилось это совершенно по необходимости, и другого имени дать было никак невозможно.

Когда и в какое время он поступил в департамент и кто определил его, этого никто не мог припомнить. Сколько ни менялось директоров и всяких начальников, его видели всё на одном и том же месте, в том же положении. Он оставался в той же самой должности, тем же чиновником для письма. Так что потом уверились, что он, видно, так и родился на свет уже совершенно готовым, в вицмундире и с лысиной на голове.

В департаменте не оказывали ему никакого уважения. Сторожа не только не вставали с мест, когда он проходил, но даже не глядели на него, как будто через приёмную пролетела простая муха. Начальники поступали с ним как-то холодно-деспотически. Какой-нибудь помощник столоначальника прямо совал ему под нос бумаги, не сказав даже «перепишите», или «вот интересное, хорошенькое дельце», или что-нибудь приятное, как принято в благовоспитанных службах. И он брал, посмотрев только на бумагу, не глядя, кто ему подложил и имел ли на то право. Он брал и тут же пристраивался её писать.

Молодые чиновники подсмеивались и острили над ним, насколько хватало канцелярского остроумия. Они рассказывали тут же перед ним разные составленные про него истории. Про его хозяйку, семидесятилетнюю старуху, говорили, что она бьёт его, спрашивали, когда будет их свадьба, сыпали ему на голову бумажки, называя это снегом. Но ни одного слова не отвечал на это Акакий Акакиевич, как будто бы никого и не было перед ним. Это не влияло даже на занятия его: среди всех этих приставаний он не делал ни одной ошибки в письме. Только если уж слишком невыносима была шутка, когда толкали его под руку, мешая заниматься своим делом, он произносил:

— Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?

И что-то странное заключалось в этих словах и в голосе, каким они были произнесены. В нём слышалось что-то такое, вызывающее жалость, что один молодой человек, недавно определившийся на службу, вдруг остановился, как будто пронзённый. По примеру других он позволил было себе посмеяться над ним. И с тех пор как будто всё переменилось перед ним и показалось в другом виде. Какая-то неестественная сила оттолкнула его от товарищей, с которыми он познакомился, приняв их за приличных, светских людей. И долго потом, среди самых весёлых минут, представлялся ему низенький чиновник с лысинкой на лбу, с его проникающими словами: «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?» И в этих проникающих словах звенели другие слова: «Я брат твой». И закрывал себя рукою бедный молодой человек. И много раз содрогался он потом на веку своём, видя, как много в человеке бесчеловечья, как много скрыто свирепой грубости в утончённой, образованной светскости, и, боже! даже в том человеке, которого свет признаёт благородным и честным…

Вряд ли где можно было найти человека, который так жил бы в своей должности. Мало сказать: он служил ревностно, — нет, он служил с любовью. Там, в этом переписыванье, виделся ему какой-то свой разнообразный и приятный мир. Наслаждение выражалось на лице его. Некоторые буквы были у него фавориты, и если он до них добирался, то был сам не свой: и подсмеивался, и подмигивал, и помогал губами. Так что в лице его, казалось, можно было прочесть всякую букву, которую выводило перо его. Если бы ему давали награды по его рвению, он, к изумлению своему, может быть, даже попал бы в статские советники. Но выслужил он, как выражались остряки, его товарищи, пряжку в петлицу да нажил геморрой в поясницу.

Впрочем, нельзя сказать, чтобы не было к нему никакого внимания. Один директор, будучи добрый человек и желая наградить его за долгую службу, приказал дать ему что-нибудь поважнее, чем обыкновенное переписыванье. Именно из готового уже дела велено было ему сделать какое-то отношение в другое присутственное место. Дело состояло только в том, чтобы переменить заглавный титул да переменить кое-где глаголы из первого лица в третье. Это задало ему такую работу, что он совершенно вспотел, тёр лоб и наконец сказал:

— Нет, лучше дайте я перепишу что-нибудь.

С тех пор оставили его навсегда переписывать. Вне этого переписыванья, казалось, для него ничего не существовало. Он не думал вовсе о своём платье: вицмундир у него был не зелёный, а какого-то рыжевато-мучного цвета. Воротничок на нём был узенький, низенький. Оттого шея его, хотя и не длинная, выходя из воротника, казалась необыкновенно длинною, как у тех гипсовых котят, качающих головами, которых целыми десятками носят на головах русские иностранцы.

И всегда что-нибудь да прилипало к его вицмундиру: или сенца кусочек, или какая-нибудь ниточка. К тому же он имел особенное искусство, идя по улице, попадать под окно именно в то самое время, когда из него выбрасывали всякую дрянь. И оттого он вечно уносил на своей шляпе арбузные и дынные корки и тому подобный вздор. Ни разу в жизни не обратил он внимания на то, что делается и происходит всякий день на улице. А на это, как известно, всегда посмотрит его же брат, молодой чиновник. Бойкий взгляд его так проницателен, что он заметит даже, у кого на другой стороне тротуара отпоролась внизу панталон штрипка. А это всегда вызывает лукавую усмешку на лице его.

Но Акакий Акакиевич если и глядел на что, то видел на всём свои чистые, ровным почерком выписанные строки. Разве только лошадиная морда, неизвестно откуда взявшись, помещалась ему на плечо и напускала ноздрями целый ветер в щёку. Тогда только замечал он, что он не на середине строки, а скорее на средине улицы.

Приходя домой, он в тот же час садился за стол, хлебал наскоро свои щи и ел кусок говядины с луком, вовсе не замечая их вкуса. Ел он всё это с мухами и со всем тем, что ни посылал бог на ту пору. Заметив, что желудок начинал пучиться, он вставал из-за стола, вынимал баночку с чернилами и переписывал бумаги, принесённые на дом. Если же таких не случалось, он нарочно, для собственного удовольствия, снимал копию для себя. Делал он это особенно тогда, когда бумага была замечательна не красотой слога, а адресом к какому-нибудь новому или важному лицу.

Наступают те часы, когда совершенно потухает петербургское серое небо и весь чиновный народ наелся и отобедал, кто как мог, сообразно с жалованьем и собственной прихотью. Всё уже отдохнуло после департаментского скрипа перьев, беготни, своих и чужих необходимых занятий и всего того, что задаёт себе добровольно, больше даже, чем нужно, неугомонный человек. Чиновники спешат отдать наслаждению оставшееся время: кто побойчее, несётся в театр; кто на улицу, чтобы рассматривать кое-какие шляпки. Кто спешит на вечер — истратить его в комплиментах какой-нибудь смазливой девушке, звезде небольшого чиновного круга. Кто, и это случается чаще всего, идёт просто к своему брату в четвёртый или третий этаж, в две небольшие комнаты с передней или кухней. Там есть кое-какие модные претензии, лампа или иная вещица, стоившая многих жертв, отказов от обедов, гуляний. Словом, все чиновники расходятся по маленьким квартиркам своих приятелей поиграть в штурмовой вист, прихлёбывая чай из стаканов с копеечными сухарями, затягиваясь дымом из длинных чубуков. Они рассказывают во время сдачи какую-нибудь сплетню из высшего общества, от которого никогда и ни в каком состоянии не может отказаться русский человек. Или даже, когда не о чем говорить, пересказывают вечный анекдот о коменданте, которому пришли сказать, что подрублен хвост у лошади Фальконетова монумента. Словом, даже в те часы, даже тогда, когда всё стремится развлечься, — Акакий Акакиевич не предавался никакому развлечению.

Никто не мог сказать, чтобы когда-нибудь видел его на каком-нибудь вечере. Написавшись всласть, он ложился спать, заранее улыбаясь при мысли о завтрашнем дне: что-то бог пошлёт переписывать завтра? Так протекала мирная жизнь человека, который с четырьмястами жалованья умел быть довольным своим жребием. И дотекла бы она, может быть, до глубокой старости, если бы не было разных бедствий, рассыпанных на жизненной дороге. Рассыпаны они не только титулярным, но даже тайным, действительным, надворным и всяким советникам, даже и тем, которые не дают никому советов и ни от кого не берут сами.

Есть в Петербурге сильный враг всех, получающих четыреста рублей в год жалованья или около того. Враг этот не кто другой, как наш северный мороз, хотя, впрочем, и говорят, что он очень здоров. В девятом часу утра, именно в тот час, когда улицы покрываются идущими в департамент, начинает он давать такие сильные и колючие щелчки без разбору по всем носам. Так что бедные чиновники решительно не знают, куда их девать. В это время, когда даже у занимающих высшие должности болит от мороза лоб и слёзы выступают на глазах, бедные титулярные советники иногда бывают беззащитны. Всё спасение состоит в том, чтобы в тощенькой шинелишке перебежать как можно скорее пять-шесть улиц. А потом надо хорошенько натопаться ногами в швейцарской, пока не оттают таким образом все замёрзшие на дороге способности и дарованья к службе.

Акакий Акакиевич с некоторого времени начал чувствовать, что его как-то особенно сильно стало пропекать в спину и плечо, хотя он и старался перебежать как можно скорее законное пространство. Он подумал наконец, не заключается ли каких грехов в его шинели. Рассмотрев её хорошенько у себя дома, он открыл, что в двух-трёх местах, именно на спине и на плечах, она сделалась точная серпянка. Сукно до того истёрлось, что сквозило, и подкладка расползлась.

Надобно знать, что шинель Акакия Акакиевича тоже служила предметом насмешек чиновникам. У неё отнимали даже благородное имя шинели и называли её капотом. В самом деле, она имела какое-то странное устройство: воротник её уменьшался с каждым годом всё более и более, ибо шёл на починку других её частей. Починка не показывала искусства портного и выходила, точно, мешковато и некрасиво.

Увидев, в чём дело, Акакий Акакиевич решил, что шинель нужно будет снести к Петровичу, портному, жившему где-то в четвёртом этаже по чёрной лестнице. Петрович, несмотря на свой кривой глаз и рябины по всему лицу, занимался довольно удачно починкой чиновничьих и всяких других панталон и фраков. Занимался он этим, разумеется, когда бывал в трезвом состоянии и не имел в голове какого-нибудь другого предприятия.

Об этом портном, конечно, не следовало бы много говорить. Но так как уже заведено, чтобы в повести характер всякого лица был совершенно обозначен, то, нечего делать, подавайте нам и Петровича сюда. Сначала он назывался просто Григорий и был крепостным человеком у какого-то барина. Петровичем он начал называться с тех пор, как получил отпускную и стал попивать довольно сильно по всяким праздникам. Пил он сначала по большим, а потом, без разбору, по всем церковным, где только стоял в календаре крестик. С этой стороны он был верен дедовским обычаям и, споря с женой, называл её мирскою женщиной и немкой.

Так как мы уже заикнулись про жену, то нужно будет и о ней сказать слова два. Но, к сожалению, о ней не много было известно, разве только то, что у Петровича есть жена, что носит она даже чепчик, а не платок. Красотою же, как кажется, она не могла похвастаться. По крайней мере, при встрече с нею одни только гвардейские солдаты заглядывали ей под чепчик, моргнув усом и испустив какой-то особый голос.

Лестница, которая вела к Петровичу, была, надобно отдать справедливость, вся умащена водой и помоями. Она была насквозь проникнута тем спиртуозным запахом, который ест глаза и, как известно, неотлучно присутствует на всех чёрных лестницах петербургских домов. Взбираясь по этой лестнице, Акакий Акакиевич уже подумывал о том, сколько запросит Петрович, и мысленно решил не давать больше двух рублей. Дверь была отворена, потому что хозяйка, готовя какую-то рыбу, напустила в кухне столько дыму, что нельзя было видеть даже и самих тараканов. Акакий Акакиевич прошёл через кухню, не замеченный даже самою хозяйкой, и вступил наконец в комнату.

Там он увидел Петровича, сидевшего на широком деревянном некрашеном столе и подвернувшего под себя ноги, как турецкий паша. Ноги, по обычаю портных, сидящих за работой, были голые. И прежде всего бросился в глаза большой палец, очень известный Акакию Акакиевичу, с каким-то изуродованным ногтем, толстым и крепким, как у черепахи череп. На шее у Петровича висел моток шёлка и ниток, а на коленях лежала какая-то ветошь. Он уже минуты с три продевал нитку в игольное ушко, не попадал и потому очень сердился на темноту и даже на самую нитку, ворча вполголоса:

— Не лезет, варварка; уела ты меня, шельма этакая!

Акакию Акакиевичу было неприятно, что он пришёл именно в ту минуту, когда Петрович сердился. Он любил заказывать что-либо Петровичу тогда, когда тот был уже несколько под куражем, или, как выражалась жена его, «осадился сивухой, одноглазый чёрт». В таком состоянии Петрович обыкновенно очень охотно уступал и соглашался, всякий раз даже кланялся и благодарил. Потом, правда, приходила жена и плакалась, что муж-де был пьян и потому дёшево взялся; но гривенник, бывало, один прибавишь, и дело в шляпе.

Теперь же Петрович был, казалось, в трезвом состоянии, а потому крут, несговорчив и охотник заламывать чёрт знает какие цены. Акакий Акакиевич смекнул это и хотел было уже, как говорится, на попятный двор, но дело было уже начато. Петрович прищурил на него очень пристально свой единственный глаз, и Акакий Акакиевич невольно выговорил:

— Здравствуй, Петрович!

— Здравствовать желаю, судырь, — сказал Петрович и покосил свой глаз на руки Акакия Акакиевича, желая высмотреть, какого рода добычу тот нёс.

— А я вот к тебе, Петрович, того…

Нужно знать, что Акакий Акакиевич изъяснялся большею частью предлогами, наречиями и, наконец, такими частицами, которые решительно не имеют никакого значения. Если же дело было очень затруднительно, то он даже имел привычку совсем не оканчивать фразы. Так что весьма часто он начинал речь словами: «Это, право, совершенно того…» — а потом уже ничего не было, и сам он позабывал, думая, что всё уже выговорил.

— Что ж такое? — сказал Петрович и осмотрел в то же время своим единственным глазом весь вицмундир его, начиная с воротника до рукавов, спинки, фалд и петель.

Всё это было ему очень знакомо, потому что было его собственной работы. Таков уж обычай у портных: это первое, что он сделает при встрече.

— А я вот того, Петрович… шинель-то, сукно… вот видишь, везде в других местах, совсем крепкое, оно немножко запылилось, и кажется, как будто старое, а оно новое, да вот только в одном месте немного того… на спине, да ещё вот на плече одном немного попротёрлось, да вот на этом плече немножко — видишь, вот и всё. И работы немного…

Петрович взял капот, разложил его сначала на столе, рассматривал долго, покачал головою и полез рукою на окно за круглой табакеркой. На ней был портрет какого-то генерала, какого именно, неизвестно, потому что место, где находилось лицо, было проткнуто пальцем и потом заклеено четырёхугольным лоскутком бумажки. Понюхав табаку, Петрович растопырил капот на руках, рассмотрел его против света и опять покачал головою. Потом обратил его подкладкой вверх и вновь покачал, вновь снял крышку с генералом, заклеенным бумажкой, и, натащив в нос табаку, закрыл, спрятал табакерку и наконец сказал:

— Нет, нельзя поправить: худой гардероб!

У Акакия Акакиевича при этих словах ёкнуло сердце.

— Отчего же нельзя, Петрович? — сказал он почти умоляющим голосом ребёнка. — Ведь только всего что на плечах поистёрлось, ведь у тебя есть же какие-нибудь кусочки…

— Да кусочки-то можно найти, кусочки найдутся, — сказал Петрович, — да нашить-то нельзя: дело совсем гнилое, тронешь иглой — а вот уж оно и ползёт.

— Пусть ползёт, а ты тотчас заплаточку.

— Да заплаточку не на что положить, укрепиться ей не за что, износ больно велик. Только слава что сукно, а подуй ветер, так разлетится.

— Ну, да уж прикрепи. Как же этак, право, того!..

— Нет, — сказал Петрович решительно, — ничего нельзя сделать. Дело совсем плохое. Уж вы лучше, как придёт зимнее холодное время, наделайте из неё себе онучек, потому что чулок не греет. Это немцы выдумали, чтобы побольше себе денег забирать (Петрович любил при случае кольнуть немцев); а шинель уж, видно, вам придётся новую делать.

При слове «новую» у Акакия Акакиевича затуманилось в глазах, и всё, что ни было в комнате, так и пошло перед ним путаться. Он видел ясно одного только генерала с заклеенным бумажкой лицом на крышке Петровичевой табакерки.

— Как же новую? — сказал он, всё ещё как будто находясь во сне. — Ведь у меня и денег на это нет.

— Да, новую, — сказал с варварским спокойствием Петрович.

— Ну, а если бы пришлось новую, как бы она того…

— То есть что будет стоить?

— Да.

— Да три полсотни с лишком надо будет приложить, — сказал Петрович и сжал при этом значительно губы.

Он очень любил сильные эффекты, любил вдруг как-нибудь совершенно озадачить и потом поглядеть искоса, какую озадаченный сделает рожу после таких слов.

— Полтораста рублей за шинель! — вскрикнул бедный Акакий Акакиевич, вскрикнул, может быть, в первый раз от роду, ибо отличался всегда тихостью голоса.

— Да-с, — сказал Петрович, — да ещё какова шинель. Если положить на воротник куницу да пустить капюшон на шёлковой подкладке, так и в двести войдёт.

— Петрович, пожалуйста, — говорил Акакий Акакиевич умоляющим голосом, не слыша и не стараясь слышать сказанных Петровичем слов и всех его эффектов, — как-нибудь поправь, чтобы хоть сколько-нибудь ещё послужила.

— Да нет, это выйдет: и работу убивать и деньги попусту тратить, — сказал Петрович.

И Акакий Акакиевич после таких слов вышел совершенно уничтоженный.

А Петрович после его ухода долго ещё стоял, значительно сжав губы и не принимаясь за работу. Он был доволен, что и себя не уронил, да и портновского искусства тоже не выдал.

Выйдя на улицу, Акакий Акакиевич был как во сне.

«Этаково-то дело этакое, — говорил он сам себе, — я, право, и не думал, чтобы оно вышло того…»

А потом, после некоторого молчания, прибавил:

«Так вот как! наконец вот что вышло, а я, право, совсем и предполагать не мог, чтобы оно было этак».

Затем последовало опять долгое молчание, после которого он произнёс:

«Так этак-то! вот какое уж, точно, никак неожиданное, того… этого бы никак… этакое-то обстоятельство!»

Сказав это, он, вместо того чтобы идти домой, пошёл совершенно в противную сторону, сам того не подозревая. Дорогою задел его всем нечистым своим боком трубочист и вычернил ему всё плечо. Целая шапка извести высыпалась на него с верхушки строившегося дома. Он ничего этого не заметил. И потом уже он натолкнулся на будочника, который, поставив около себя свою алебарду, натряхивал из рожка на мозолистый кулак табаку. Тогда только он немного очнулся, и то потому, что будочник сказал:

— Чего лезешь в самое рыло, разве нет тебе трухтуара?

Это заставило его оглянуться и повернуть домой. Здесь только он начал собирать мысли и увидел в ясном и настоящем виде своё положение. Он стал разговаривать с собою уже не отрывисто, но рассудительно и откровенно, как с благоразумным приятелем, с которым можно поговорить о деле, самом сердечном и близком.

«Ну нет, — сказал Акакий Акакиевич, — теперь с Петровичем нельзя толковать: он теперь того… жена, видно, как-нибудь поколотила его. А вот я лучше приду к нему в воскресный день утром: он после вчерашней субботы будет косить глазом и заспавшись. Так ему нужно будет опохмелиться, а жена денег не даст, а в это время я ему гривенничек и того, в руку. Он и будет сговорчивее и шинель тогда и того…»

Так рассудил сам с собою Акакий Акакиевич, ободрил себя и дождался первого воскресенья. Увидев издали, что жена Петровича куда-то вышла из дому, он прямо к нему. Петрович, точно, после субботы сильно косил глазом, голову держал к полу и был совсем заспавшись. Но при всём том, как только узнал, в чём дело, точно как будто его чёрт толкнул.

— Нельзя, — сказал, — извольте заказать новую.

Акакий Акакиевич тут-то и всунул ему гривенничек.

— Благодарствую, судырь, подкреплюсь маленечко за ваше здоровье, — сказал Петрович, — а уж об шинели не извольте беспокоиться: она ни на какую годность не годится. Новую шинель уж я вам сошью на славу, уж на этом постоим.

Акакий Акакиевич ещё было насчёт починки, но Петрович не дослышал и сказал:

— Уж новую я вам сошью беспримерно, в этом извольте положиться, старанье приложим. Можно будет даже так, как пошла мода: воротник будет застёгиваться на серебряные лапки под аплике.

Тут-то увидел Акакий Акакиевич, что без новой шинели нельзя обойтись, и совершенно упал духом. Как же, в самом деле, на что, на какие деньги её сделать? Конечно, можно бы отчасти положиться на будущие наградные к празднику, но эти деньги давно уж размещены и распределены вперёд. Требовалось завести новые панталоны, заплатить сапожнику старый долг за приставку новых головок к старым голенищам. Да следовало заказать швее три рубахи да штуки две того белья, которое неприлично называть в печатном слоге. Словом, все деньги совершенно должны были разойтись. И если бы даже директор был так милостив, что вместо сорока рублей наградных определил бы сорок пять или пятьдесят, останется всё-таки какой-нибудь самый вздор. В шинельном капитале это будет капля в море.

Хотя, конечно, он знал, что за Петровичем водилась блажь заломить вдруг чёрт знает какую непомерную цену. Так что уж, бывало, сама жена не могла удержаться и вскрикивала:

— Что ты с ума сходишь, дурак такой! В другой раз ни за что возьмёт работать, а теперь разнесла его нелёгкая запросить такую цену, какой и сам не стоит.

Хотя, конечно, он знал, что Петрович и за восемьдесят рублей возьмётся сделать; однако всё же откуда взять эти восемьдесят рублей? Ещё половину можно бы найти: половина бы отыскалась; может быть, даже немножко и больше; но где взять другую половину?.. Но прежде читателю следует узнать, откуда взялась первая половина.

Акакий Акакиевич имел привычку со всякого истраченного рубля откладывать по грошу в небольшой ящичек, запертый на ключ, с прорезанной в крышке дырочкой для бросания туда денег. По истечении каждого полугода он проверял накопившуюся медную сумму и заменял её мелким серебром. Так продолжал он с давних пор, и, таким образом, за несколько лет оказалось накопившейся суммы более чем на сорок рублей. Итак, половина была в руках; но где же взять другую половину? Где взять другие сорок рублей?

Акакий Акакиевич думал, думал и решил, что нужно будет уменьшить обыкновенные расходы, хотя бы в продолжение одного года. Надо было изгнать употребление чаю по вечерам, не зажигать по вечерам свечи, а если что понадобится делать, идти в комнату к хозяйке и работать при её свечке. Ходя по улицам, надо было ступать как можно легче и осторожнее, по камням и плитам, почти на цыпочках, чтобы таким образом не истереть слишком скоро подмёток. Надо было как можно реже отдавать прачке мыть бельё. А чтобы оно не занашивалось, надо было всякий раз, приходя домой, снимать его и оставаться в одном только демикотоновом халате, очень давнем, которого щадило даже само время.

Надобно сказать правду, что сначала ему было несколько трудно привыкнуть к таким ограничениям, но потом как-то привыклось и пошло на лад. Он даже совершенно приучился голодать по вечерам; но зато он питался духовно, нося в мыслях своих вечную идею будущей шинели. С этих пор как будто самое существование его сделалось как-то полнее, как будто бы он женился, как будто какой-то другой человек присутствовал с ним. Казалось, будто он был не один, а какая-то приятная подруга жизни согласилась проходить вместе с ним жизненную дорогу. И подруга эта была не кто другая, как та же шинель на толстой вате, на крепкой подкладке без износу.

Он сделался как-то живее, даже твёрже характером, как человек, который уже определил и поставил себе цель. С лица и с поступков его исчезли сами собою сомнение, нерешительность — словом, все колеблющиеся и неопределённые черты. Огонь порою показывался в глазах его, в голове даже мелькали самые дерзкие и отважные мысли: не положить ли, точно, куницу на воротник? Размышления об этом чуть не навели на него рассеянности. Один раз, переписывая бумагу, он чуть было даже не сделал ошибки, так что почти вслух вскрикнул «ух!» и перекрестился.

Каждый месяц он хотя бы один раз наведывался к Петровичу, чтобы поговорить о шинели, где лучше купить сукна, и какого цвета, и в какую цену. И хотя несколько озабоченный, но всегда довольный возвращался он домой, думая, что наконец придёт же время, когда всё это купится и когда шинель будет сделана.

Дело пошло даже скорее, чем он ожидал. Против всякого ожидания, директор назначил Акакию Акакиевичу не сорок или сорок пять, а целых шестьдесят рублей. Уж предчувствовал ли он, что Акакию Акакиевичу нужна шинель, или само собой так случилось, но только у него через это очутилось лишних двадцать рублей. Это обстоятельство ускорило ход дела. Ещё какие-нибудь два-три месяца небольшого голодания — и у Акакия Акакиевича набралось точно около восьмидесяти рублей. Сердце его, вообще весьма покойное, начало биться.

В первый же день он отправился вместе с Петровичем в лавки. Купили сукна очень хорошего — и не мудрено, потому что об этом думали ещё за полгода и редкий месяц не заходили в лавки узнавать цены. Зато сам Петрович сказал, что лучше сукна и не бывает. На подкладку выбрали коленкору, но такого добротного и плотного, который, по словам Петровича, был ещё лучше шёлку и даже на вид казистей и глянцевитей. Куницы не купили, потому что была, точно, дорога. А вместо неё выбрали кошку, лучшую, какая только нашлась в лавке, кошку, которую издали всегда можно было принять за куницу.

Петрович провозился с шинелью всего две недели, потому что много было стёганья, а иначе она была бы готова раньше. За работу Петрович взял двенадцать рублей — меньше никак нельзя было. Всё было решительно шито на шёлку, двойным мелким швом, и по всякому шву Петрович потом проходил собственными зубами, выдавливая ими разные фигуры.

Это было… трудно сказать, в который именно день, но, вероятно, в день самый торжественнейший в жизни Акакия Акакиевича, когда Петрович принёс наконец шинель. Он принёс её поутру, перед самым тем временем, когда нужно было идти в департамент. Никогда бы в другое время не пришлась так кстати шинель, потому что начинались уже довольно крепкие морозы и, казалось, грозили ещё более усилиться.

Петрович явился с шинелью, как следует хорошему портному. В лице его показалось выражение такое значительное, какого Акакий Акакиевич никогда ещё не видал. Казалось, он в полной мере чувствовал, что сделал немалое дело. Казалось, он вдруг показал в себе бездну, разделяющую портных, которые только подставляют подкладки и переправляют, от тех, которые шьют заново. Он вынул шинель из носового платка, в котором её принёс; платок был только что от прачки, он уже потом свернул его и положил в карман для употребления.

Вынув шинель, он весьма гордо посмотрел и, держа её в обеих руках, весьма ловко набросил на плечи Акакию Акакиевичу. Потом потянул и осадил её сзади рукой книзу; потом драпировал ею Акакия Акакиевича несколько нараспашку. Акакий Акакиевич, как человек в летах, хотел попробовать в рукава. Петрович помог надеть и в рукава, — вышло, что и в рукава была хороша. Словом, оказалось, что шинель была совершенно и как раз впору.

Петрович не упустил при этом случае сказать, что он так только, потому что живёт без вывески на небольшой улице и к тому же давно знает Акакия Акакиевича, потому и взял так дёшево. А на Невском проспекте с него бы взяли за одну только работу семьдесят пять рублей. Акакий Акакиевич об этом не хотел рассуждать с Петровичем, да и боялся всех сильных сумм, какими Петрович любил пускать пыль в глаза. Он расплатился с ним, поблагодарил и вышел тут же в новой шинели в департамент.

Петрович вышел вслед за ним и, оставаясь на улице, долго ещё смотрел издали на шинель. Потом он пошёл нарочно в сторону, чтобы, обогнув кривым переулком, забежать вновь на улицу и посмотреть ещё раз на свою шинель с другой стороны, то есть прямо в лицо.

Между тем Акакий Акакиевич шёл в самом праздничном расположении всех чувств. Он чувствовал всякий миг минуты, что на плечах его новая шинель, и несколько раз даже усмехнулся от внутреннего удовольствия. В самом деле, две выгоды: одно то, что тепло, а другое, что хорошо. Дороги он не приметил вовсе и очутился вдруг в департаменте. В швейцарской он скинул шинель, осмотрел её кругом и поручил особенному надзору швейцара.

Неизвестно, каким образом в департаменте все вдруг узнали, что у Акакия Акакиевича новая шинель и что капота более не существует. Все в ту же минуту выбежали в швейцарскую смотреть новую шинель Акакия Акакиевича. Начали поздравлять его, приветствовать, так что тот сначала только улыбался, а потом ему стало даже стыдно. Когда же все, приступив к нему, стали говорить, что нужно вспрыснуть новую шинель и что он должен, по крайней мере, задать им всем вечер, Акакий Акакиевич совершенно потерялся. Он не знал, как ему быть, что отвечать и как отговориться. Уже через несколько минут, весь покраснев, он начал было довольно простодушно уверять, что это совсем не новая шинель, что это так, что это старая шинель.

Наконец один из чиновников, какой-то даже помощник столоначальника, вероятно для того, чтобы показать, что он ничуть не гордец и знается даже с низшими себя, сказал:

— Так и быть, я вместо Акакия Акакиевича даю вечер и прошу ко мне сегодня на чай: я же, как нарочно, сегодня именинник.

Чиновники, натурально, тут же поздравили помощника столоначальника и с охотою приняли предложение. Акакий Акакиевич начал было отговариваться, но все стали говорить, что это неучтиво, что просто стыд и срам, и он уж никак не мог отказаться. Впрочем, ему потом стало приятно, когда он вспомнил, что будет иметь через это случай пройтись даже и вечером в новой шинели.

Весь этот день был для Акакия Акакиевича точно самый большой торжественный праздник. Он вернулся домой в самом счастливом расположении духа, скинул шинель и бережно повесил её на стене, налюбовавшись ещё раз сукном и подкладкой. Потом он нарочно вытащил, для сравненья, прежний капот свой, совершенно расползшийся. Он взглянул на него и сам даже засмеялся: такая была далёкая разница! И долго ещё потом за обедом он всё усмехался, как только приходило ему на ум положение, в котором находился капот. Пообедал он весело и после обеда уж ничего не писал, никаких бумаг, а так немножко посибаритствовал на постели, пока не потемнело. Потом, не затягивая дела, оделся, надел на плечи шинель и вышел на улицу.

Где именно жил пригласивший чиновник, к сожалению, не можем сказать. Память начинает нам сильно изменять, и всё, что ни есть в Петербурге, все улицы и дома слились и смешались так в голове, что весьма трудно достать оттуда что-нибудь в порядочном виде. Как бы то ни было, но верно, по крайней мере, то, что чиновник жил в лучшей части города, — стало быть, очень не близко от Акакия Акакиевича.

Сначала Акакию Акакиевичу надо было пройти кое-какие пустынные улицы с тощим освещением, но по мере приближения к квартире чиновника улицы становились живее, населённей и сильнее освещены. Пешеходы стали мелькать чаще, начали попадаться и дамы, красиво одетые, на мужчинах попадались бобровые воротники. Реже встречались ваньки с деревянными решётчатыми своими санками, утыканными позолоченными гвоздочками. Напротив, всё попадались лихачи в малиновых бархатных шапках, с лакированными санками, с медвежьими одеялами, и пролетали по улице, визжа колёсами по снегу, кареты с убранными козлами.

Акакий Акакиевич глядел на всё это, как на новость. Он уже несколько лет не выходил по вечерам на улицу. Он с любопытством остановился перед освещённым окошком магазина посмотреть на картину, где изображена была какая-то красивая женщина. Она скидывала с себя башмак, обнажив таким образом всю ногу, очень недурную. А за спиной её, из дверей другой комнаты, выставил голову какой-то мужчина с бакенбардами и красивой эспаньолкой под губой. Акакий Акакиевич покачал головой, усмехнулся и потом пошёл своей дорогой.

Почему он усмехнулся? Потому ли, что встретил вещь вовсе не знакомую, но о которой, однако же, всё-таки у каждого сохраняется какое-то чутьё? Или подумал он, подобно многим другим чиновникам, следующее: «Ну, уж эти французы! что и говорить, уж ежели захотят что-нибудь того, так уж точно того…» А может быть, даже и этого не подумал — ведь нельзя же залезть в душу человека и узнать всё, что он ни думает.

Наконец дошёл он до дома, в котором квартировал помощник столоначальника. Помощник столоначальника жил на большую ногу: на лестнице светил фонарь, квартира была во втором этаже. Войдя в переднюю, Акакий Акакиевич увидел на полу целые ряды калош. Между ними, посреди комнаты, стоял самовар, шумя и испуская клубами пар. На стенах висели всё шинели да плащи, и некоторые были даже с бобровыми воротниками или с бархатными отворотами.

За стеной был слышен шум и говор, которые вдруг сделались ясными и звонкими, когда отворилась дверь и вышел лакей с подносом. На подносе стояли пустые стаканы, сливочник и корзина сухарей. Видно, что чиновники уже давно собрались и выпили по первому стакану чаю. Акакий Акакиевич сам повесил свою шинель и вошёл в комнату. Перед ним мелькнули в одно время свечи, чиновники, трубки, столы для карт, и смутно поразили слух его беглый, со всех сторон поднимавшийся разговор и шум передвигаемых стульев.

Он весьма неловко остановился среди комнаты, стараясь придумать, что ему сделать. Но его уже заметили, приняли с криком, и все пошли в тот же час в переднюю и вновь осмотрели его шинель. Акакий Акакиевич хотя отчасти и сконфузился, но, будучи человеком чистосердечным, не мог не порадоваться, видя, как все похвалили шинель. Потом, разумеется, все бросили и его и шинель и обратились, как водится, к столам, назначенным для виста.

Всё это: шум, говор и толпа людей, — всё это было как-то чудно Акакию Акакиевичу. Он просто не знал, как ему быть, куда деть руки, ноги и всю фигуру свою. Наконец подсел он к игравшим, смотрел в карты, заглядывал тому и другому в лица и через некоторое время начал зевать и чувствовать, что скучно. Скучно было ему тем более, что давно уже наступило то время, когда он обыкновенно ложился спать. Он хотел проститься с хозяином, но его не пустили, говоря, что непременно надо выпить в честь обновки по бокалу шампанского.

Через час подали ужин, состоявший из винегрета, холодной телятины, паштета, кондитерских пирожков и шампанского. Акакия Акакиевича заставили выпить два бокала, после которых он почувствовал, что в комнате стало веселее. Однако он никак не мог позабыть, что уже двенадцать часов и что давно пора домой. Чтобы как-нибудь не вздумал удерживать хозяин, он вышел потихоньку из комнаты. В передней он отыскал шинель, которую не без сожаления увидел лежащей на полу. Он стряхнул её, снял с неё всякую пушинку, надел на плечи и спустился по лестнице на улицу.

На улице всё ещё было светло. Кое-какие мелочные лавчонки, эти бессменные клубы дворовых и всяких людей, были отперты. Другие же, запертые, показывали, однако ж, длинную струю света во всю дверную щель. Это означало, что они не лишены ещё общества. Вероятно, дворовые служанки или слуги ещё доканчивают свои толки и разговоры, повергая своих господ в совершенное недоумение насчёт своего местопребывания.

Акакий Акакиевич шёл в весёлом расположении духа, даже подбежал было вдруг, неизвестно почему, за какой-то дамой. Она, как молния, прошла мимо, и всякая часть тела у неё была исполнена необыкновенного движения. Но он тут же остановился и пошёл опять по-прежнему очень тихо, сам удивляясь неизвестно откуда взявшейся рыси.

Скоро потянулись перед ним те пустынные улицы, которые даже и днём не так веселы, а тем более вечером. Теперь они сделались ещё глуше и уединённее. Фонари стали мелькать реже — масла, как видно, уже меньше отпускалось. Пошли деревянные дома, заборы; нигде ни души; сверкал только один снег по улицам, да печально чернели с закрытыми ставнями заснувшие низенькие лачужки. Он приблизился к тому месту, где улицу перерезала бесконечная площадь с едва видными на другой стороне её домами, которая глядела страшною пустынею.

Вдали, бог знает где, мелькал огонёк в какой-то будке, которая казалась стоящей на краю света. Весёлость Акакия Акакиевича как-то здесь значительно уменьшилась. Он вступил на площадь не без какой-то невольной боязни, точно как будто сердце его предчувствовало что-то недоброе. Он оглянулся назад и по сторонам: точно море вокруг него.

«Нет, лучше и не глядеть», — подумал он и шёл, закрыв глаза.

Когда он открыл их, чтобы узнать, близко ли конец площади, он увидел вдруг, что перед ним стоят почти перед носом какие-то люди с усами. Какие именно, этого он уж не мог даже различить. У него затуманилось в глазах и забилось в груди.

— А ведь шинель-то моя! — сказал один из них громовым голосом, схватив его за воротник.

Акакий Акакиевич хотел было уже закричать «караул», как другой приставил ему к самому рту кулак величиною в чиновничью голову, прибавив:

— А вот только крикни!

Акакий Акакиевич чувствовал только, как сняли с него шинель, дали ему пинка поленом, и он упал навзничь в снег и больше уж ничего не чувствовал.

Через несколько минут он опомнился и поднялся на ноги, но уж никого не было. Он чувствовал, что в поле холодно и шинели нет, стал кричать, но голос, казалось, и не думал долетать до концов площади. В отчаянии, не переставая кричать, пустился он бежать через площадь прямо к будке. Подле неё стоял будочник и, опёршись на свою алебарду, глядел, кажется, с любопытством, желая знать, какого чёрта бежит к нему издали и кричит человек.

Акакий Акакиевич, прибежав к нему, начал задыхающимся голосом кричать, что он спит и ни за чем не смотрит, не видит, как грабят человека. Будочник отвечал, что он не видал ничего, что видел, как остановили его среди площади какие-то два человека, да думал, что то были его приятели. А пусть он, вместо того чтобы напрасно браниться, сходит завтра к надзирателю, так надзиратель отыщет, кто взял шинель.

Акакий Акакиевич прибежал домой в совершенном беспорядке. Волосы, которые ещё водились у него в небольшом количестве на висках и затылке, совершенно растрепались; бок и грудь и все панталоны были в снегу. Старуха, хозяйка его квартиры, услышав страшный стук в дверь, поспешно вскочила с постели. С башмаком на одной только ноге побежала она отворять дверь, придерживая на груди своей, из скромности, рукою рубашку. Но, отворив, она отступила назад, увидев Акакия Акакиевича в таком виде.

Когда же он рассказал, в чём дело, она всплеснула руками и сказала, что нужно идти прямо к частному. Квартальный надует, пообещает и станет водить; а лучше всего идти прямо к частному. Он даже ей знаком, потому что Анна, чухонка, служившая прежде у неё в кухарках, определилась теперь к частному в няньки. Она часто видит его самого, как он проезжает мимо их дома. И бывает он также всякое воскресенье в церкви, молится, а в то же время весело смотрит на всех. И стало быть, по всему видно, должен быть добрый человек.

Выслушав такое решение, Акакий Акакиевич печальный побрёл в свою комнату. А как он провёл там ночь, пусть судит тот, кто может сколько-нибудь представить себе положение другого.

Рано утром отправился он к частному; но сказали, что спит. Он пришёл в десять — сказали опять: спит. Он пришёл в одиннадцать часов — сказали: да нет частного дома. Он пришёл в обеденное время — но писаря в прихожей никак не хотели пустить его. Они непременно хотели узнать, за каким делом он пришёл, какая надобность привела и что такое случилось. Так что наконец Акакий Акакиевич раз в жизни захотел показать характер. Он сказал наотрез, что ему нужно лично видеть самого частного, что они не смеют его не допустить. Он сказал, что пришёл из департамента за казённым делом, а что вот как на них пожалуется, так вот тогда они увидят. Против этого писаря ничего не посмели сказать, и один из них пошёл вызвать частного.

Частный принял как-то чрезвычайно странно рассказ о грабеже шинели. Вместо того чтобы обратить внимание на главный пункт дела, он стал расспрашивать Акакия Акакиевича. Да почему он так поздно возвращался, да не заходил ли он и не был ли в каком непорядочном доме? Так что Акакий Акакиевич совершенно сконфузился и вышел от него, сам не зная, пойдёт ли как надо дело о шинели или нет.

Весь этот день он не был в присутствии (единственный случай в его жизни). На другой день он явился весь бледный и в старом капоте своём, который стал ещё плачевнее. Рассказ о грабеже шинели многих, однако же, тронул, хотя нашлись такие чиновники, которые и тут не упустили посмеяться над Акакием Акакиевичем. Решились тут же сделать для него складчину, но собрали самую безделицу, потому что чиновники и без того уже много истратились. Они подписались на директорский портрет и на одну какую-то книгу, по предложению начальника отделения, который был приятелем сочинителю. Итак, сумма оказалась самая ничтожная.

Один кто-то, движимый состраданием, решился, по крайней мере, помочь Акакию Акакиевичу добрым советом. Он сказал, чтобы тот пошёл не к квартальному, потому что может, конечно, случиться, что квартальный, желая заслужить одобрение начальства, отыщет каким-нибудь образом шинель. Но шинель всё-таки останется в полиции, если он не представит законных доказательств, что она принадлежит ему. А лучше всего обратиться к одному *значительному лицу*. *Значительное лицо*, списавшись и снесясь с кем следует, может заставить дело идти успешнее. Нечего делать, Акакий Акакиевич решился идти к *значительному лицу*.

Какая именно и в чём состояла должность *значительного лица*, это осталось до сих пор неизвестным. Нужно знать, что *одно значительное лицо* недавно сделался значительным лицом, а до того времени он был незначительным лицом. Впрочем, место его и теперь не считалось значительным в сравнении с другими, ещё значительнейшими. Но всегда найдётся такой круг людей, для которых незначительное в глазах прочих есть уже значительное.

Впрочем, он старался усилить значительность многими другими средствами. Именно: он завёл порядок, чтобы низшие чиновники встречали его ещё на лестнице, когда он приходил на службу. Завёл, чтобы к нему никто не смел являться прямо, а чтобы всё шло порядком строжайшим. Коллежский регистратор докладывал бы губернскому секретарю, губернский секретарь — титулярному или какому приходилось другому, и таким образом уже доходило бы дело до него.

Так уж на святой Руси всё заражено подражанием, всякий дразнит и корчит своего начальника. Говорят даже, какой-то титулярный советник, когда сделали его правителем какой-то отдельной небольшой канцелярии, тотчас же отгородил себе особенную комнату, назвав её «комнатой присутствия». У дверей он поставил каких-то капельдинеров с красными воротниками, в галунах, которые брались за ручку двери и отворяли её всякому приходившему. А между тем в «комнате присутствия» насилу мог уставиться обыкновенный письменный стол.

Приёмы и обычаи *значительного лица* были солидны и величественны, но не многосложны. Главным основанием его системы была строгость.

— Строгость, строгость и — строгость, — говаривал он обыкновенно и при последнем слове обыкновенно смотрел очень значительно в лицо тому, кому говорил.

Хотя, впрочем, для этого и не было никакой причины, потому что десяток чиновников, составлявших весь правительственный механизм канцелярии, и без того был в надлежащем страхе. Завидев его издали, они оставляли уже дело и ожидали стоя навытяжку, пока начальник пройдёт через комнату. Обыкновенный разговор его с низшими отзывался строгостью и состоял почти из трёх фраз: «Как вы смеете? Знаете ли вы, с кем говорите? Понимаете ли, кто стоит перед вами?»

Впрочем, он был в душе добрый человек, хорош с товарищами, услужлив, но генеральский чин совершенно сбил его с толку. Получив генеральский чин, он как-то спутался, сбился с пути и совершенно не знал, как ему быть. Если ему случалось быть с равными себе, он был ещё человек как следует, человек очень порядочный, во многих отношениях даже не глупый человек. Но как только случалось ему быть в обществе, где были люди хоть одним чином пониже его, там он был просто хоть из рук вон. Он молчал, и положение его возбуждало жалость, тем более что он сам даже чувствовал, что мог бы провести время несравненно лучше.

В глазах его иногда видно было сильное желание присоединиться к какому-нибудь интересному разговору и кружку. Но останавливала его мысль: не будет ли это уж очень много с его стороны, не будет ли фамильярно, и не уронит ли он через это своего значения? И вследствие таких рассуждений он оставался вечно в одном и том же молчаливом состоянии, произнося только изредка какие-то односложные звуки. Таким образом он и приобрёл титул скучнейшего человека.

К такому-то значительному лицу явился наш Акакий Акакиевич, и явился во время самое неблагоприятное, весьма некстати для себя, хотя, впрочем, кстати для значительного лица. Значительное лицо находился в своём кабинете и очень-очень весело разговорился с одним недавно приехавшим старинным знакомым и товарищем детства, с которым несколько лет не виделся. В это время доложили ему, что пришёл какой-то Башмачкин.

— Кто такой? — спросил он отрывисто.

— Какой-то чиновник, — отвечали ему.

— А! может подождать, теперь не время, — сказал значительный человек.

Здесь надобно сказать, что значительный человек совершенно прилгнул. У него было время: они с приятелем давно уже переговорили обо всём и давно уже перекладывали разговор весьма длинными молчаньями. Они только слегка потрепливали друг друга по ляжке и приговаривали: «Так-то, Иван Абрамович!» — «Этак-то, Степан Варламович!» Но при всём том он всё-таки велел чиновнику подождать. Он хотел показать приятелю, человеку давно не служившему и зажившемуся дома в деревне, сколько времени чиновники дожидаются у него в передней.

Наконец, наговорившись, а ещё более намолчавшись вдоволь и выкурив сигарку в весьма покойных креслах с откидными спинками, он как будто вдруг вспомнил. Он сказал секретарю, остановившемуся у дверей с бумагами для доклада:

— Да, ведь там стоит, кажется, чиновник; скажите ему, что он может войти.

Увидев смиренный вид Акакия Акакиевича и его старенький вицмундир, он повернулся к нему вдруг и сказал:

— Что вам угодно?

Сказал он это голосом отрывистым и твёрдым. Этому голосу он нарочно учился заранее у себя в комнате, в уединении и перед зеркалом, ещё за неделю до получения нынешнего своего места и генеральского чина.

Акакий Акакиевич уже заранее почувствовал надлежащую робость и несколько смутился. Как мог, сколько позволила ему свобода языка, он изъяснил, прибавляя даже чаще, чем в другое время, частицы «того», что была-де шинель совершенно новая, и теперь ограблен бесчеловечным образом. Изъяснил и то, что он обращается к нему, чтобы он ходатайством своим как-нибудь того, списался бы с господином обер-полицмейстером или другим кем и отыскал шинель. Генералу, неизвестно почему, показалось такое обхождение фамильярным.

— Что вы, милостивый государь, — продолжал он отрывисто, — не знаете порядка? куда вы зашли? не знаете, как водятся дела? Об этом вы должны были прежде подать просьбу в канцелярию; она пошла бы к столоначальнику, к начальнику отделения, потом передана была бы секретарю, а секретарь доставил бы её уже мне…

— Но, ваше превосходительство, — сказал Акакий Акакиевич. Он старался собрать всю небольшую горсть присутствия духа, какая только в нём была, и чувствовал в то же время, что ужасно вспотел. — Я ваше превосходительство осмелился утрудить потому, что секретари того… ненадёжный народ…

— Что, что, что? — сказал значительное лицо. — Откуда вы набрались такого духу? откуда вы мыслей таких набрались? что за буйство такое распространилось между молодыми людьми против начальников и высших!

Значительное лицо, кажется, не заметил, что Акакию Акакиевичу было уже за пятьдесят лет. Стало быть, если бы он и мог назваться молодым человеком, то разве только относительно, то есть в отношении к тому, кому уже было за семьдесят лет.

— Знаете ли вы, кому это говорите? понимаете ли вы, кто стоит перед вами? понимаете ли вы это, понимаете ли это? я вас спрашиваю.

Тут он топнул ногою, подняв голос до такой сильной ноты, что даже и не Акакию Акакиевичу стало бы страшно. Акакий Акакиевич так и обмер, пошатнулся, затрясся всем телом и никак не мог стоять. Если бы не подбежали тут же сторожа поддержать его, он бы шлёпнулся на пол; его вынесли почти без движения.

А значительное лицо, довольный тем, что эффект превзошёл даже ожидание, был совершенно упоён мыслью, что слово его может лишить даже чувств человека. Он искоса взглянул на приятеля, чтобы узнать, как он на это смотрит. И не без удовольствия увидел, что приятель его находился в самом неопределённом состоянии и начинал даже со своей стороны сам чувствовать страх.

Как сошёл с лестницы, как вышел на улицу, ничего уж этого не помнил Акакий Акакиевич. Он не слышал ни рук, ни ног. В жизнь свою он не был ещё так сильно распечён генералом, да ещё и чужим. Он шёл по вьюге, свистевшей в улицах, разинув рот, сбиваясь с тротуаров. Ветер, по петербургскому обычаю, дул на него со всех четырёх сторон, из всех переулков. Вмиг надуло ему в горло жабу, и добрался он домой, не в силах сказать ни одного слова; весь распух и слёг в постель. Так сильно иногда бывает надлежащее распеканье!

На другой же день обнаружилась у него сильная горячка. Благодаря великодушному вспомоществованию петербургского климата болезнь пошла быстрее, чем можно было ожидать. Когда явился доктор, он, пощупав пульс, ничего не нашёлся сделать, как только прописать припарку, единственно уже для того, чтобы больной не остался без благодетельной помощи медицины. А впрочем, тут же объявил ему через полтора суток непременный капут. После чего обратился к хозяйке и сказал:

— А вы, матушка, и времени даром не теряйте, закажите ему теперь же сосновый гроб, потому что дубовый будет для него дорог.

Слышал ли Акакий Акакиевич эти произнесённые роковые для него слова? А если и слышал, произвели ли они на него потрясающее действие, пожалел ли он о горемычной своей жизни? Ничего этого не известно, потому что он находился всё время в бреду и жару.

Явления, одно другого страннее, беспрестанно представлялись ему. То видел он Петровича и заказывал ему сделать шинель с какими-то западнями для воров. Воры чудились ему беспрестанно под кроватью, и он поминутно звал хозяйку вытащить у него одного вора даже из-под одеяла. То спрашивал, зачем висит перед ним старый капот его, ведь у него есть новая шинель. То чудилось ему, что он стоит перед генералом, выслушивая надлежащее распеканье, и приговаривает: «Виноват, ваше превосходительство!» То, наконец, даже сквернохульничал, произнося самые страшные слова, так что старушка хозяйка даже крестилась, отроду не слыхав от него ничего подобного. Крестилась она тем более, что слова эти следовали непосредственно за словами «ваше превосходительство». Дальше он говорил совершенную бессмыслицу, так что ничего нельзя было понять. Можно было только видеть, что беспорядочные слова и мысли ворочались около одной и той же шинели.

Наконец бедный Акакий Акакиевич испустил дух. Ни комнаты, ни вещей его не опечатывали, потому что, во-первых, не было наследников, а во-вторых, оставалось очень немного наследства. Осталось именно вот что: пучок гусиных перьев, десть белой казённой бумаги, три пары носков, две-три пуговицы, оторвавшиеся от панталон, и уже известный читателю капот. Кому всё это досталось, бог знает: этим, признаюсь, не интересовался даже рассказывающий эту повесть.

Акакия Акакиевича свезли и похоронили. И Петербург остался без Акакия Акакиевича, как будто бы его в нём никогда и не было. Исчезло и скрылось существо, никем не защищённое, никому не дорогое, ни для кого не интересное. Оно не обратило на себя внимания даже естествоиспытателя, который не упустит посадить на булавку обыкновенную муху и рассмотреть её в микроскоп. Существо это покорно переносило канцелярские насмешки и без всякого чрезвычайного дела сошло в могилу. Но и для него, хотя перед самым концом жизни, мелькнул светлый гость в виде шинели, ожививший на миг бедную жизнь. И на него потом так же нестерпимо обрушилось несчастье, как обрушивалось на царей и повелителей мира…

Через несколько дней после его смерти к нему на квартиру был послан из департамента сторож, с приказанием немедленно явиться: начальник-де требует. Но сторож должен был вернуться ни с чем и дал отчёт, что он больше не может прийти. На вопрос «почему?» он выразился словами: «Да так, уж он умер, четвёртого дня похоронили». Таким образом узнали в департаменте о смерти Акакия Акакиевича. И на другой день на его месте уже сидел новый чиновник, гораздо выше ростом, выставлявший буквы уже не таким прямым почерком, а гораздо наклоннее и косее.

Но кто бы мог вообразить, что здесь ещё не всё об Акакии Акакиевиче? Кто бы мог вообразить, что суждено ему несколько дней шумно прожить после своей смерти, как бы в награду за жизнь, никем не замеченную? Но так случилось, и бедная история наша неожиданно принимает фантастическое окончание.

По Петербургу пронеслись вдруг слухи, что у Калинкина моста и далеко подальше стал показываться по ночам мертвец в виде чиновника, ищущего какую-то утащенную шинель. Под видом украденной шинели он сдирает со всех плеч, не разбирая чина и звания, всякие шинели: на кошках, на бобрах, на вате, енотовые, лисьи, медвежьи шубы. Словом, сдирает он всякого рода меха и кожи, какие только придумали люди для прикрытия собственной.

Один из департаментских чиновников видел своими глазами мертвеца и тотчас узнал в нём Акакия Акакиевича. Но это внушило ему такой страх, что он бросился бежать со всех ног и оттого не мог хорошенько рассмотреть. Видел он только, как тот издали погрозил ему пальцем. Со всех сторон поступали беспрестанно жалобы, что спины и плечи, пускай бы ещё только титулярных, а то даже самих тайных советников, совершенно простужены по причине ночного сдёргивания шинелей.

В полиции было сделано распоряжение поймать мертвеца во что бы то ни стало, живого или мёртвого, и наказать его, в пример другим, самым жестоким образом. И в этом едва было даже не успели. Именно будочник какого-то квартала в Кирюшкином переулке схватил было уже совершенно мертвеца за ворот на самом месте злодеяния. Мертвец покушался сдёрнуть фризовую шинель с какого-то отставного музыканта, свиставшего в своё время на флейте.

Схватив его за ворот, будочник вызвал своим криком двух других товарищей и поручил им держать его. А сам полез только на одну минуту за сапог, чтобы вытащить оттуда тавлинку с табаком и освежить на время шесть раз на веку примороженный нос свой. Но табак, верно, был такого рода, которого не мог вынести даже и мертвец. Не успел будочник, закрыв пальцем свою правую ноздрю, потянуть левою полгорсти, как мертвец чихнул так сильно, что совершенно забрызгал им всем троим глаза. Покамест они поднесли кулаки протереть их, мертвеца и след пропал, так что они не знали даже, был ли он, точно, в их руках.

С этих пор будочники получили такой страх к мертвецам, что опасались хватать даже и живых. Они только издали покрикивали: «Эй, ты, ступай своею дорогою!» И мертвец-чиновник стал показываться даже за Калинкиным мостом, наводя немалый страх на всех робких людей.

Но мы, однако же, совершенно оставили *одно значительное лицо*, который, по-настоящему, едва ли не был причиною фантастического направления, впрочем, совершенно истинной истории. Прежде всего долг справедливости требует сказать, что *одно значительное лицо* вскоре после ухода бедного, распечённого в пух Акакия Акакиевича почувствовал что-то вроде сожаления. Сострадание было ему не чуждо; его сердцу были доступны многие добрые движения, хотя чин весьма часто мешал им обнаруживаться.

Как только вышел из его кабинета приезжий приятель, он даже задумался о бедном Акакии Акакиевиче. И с этих пор почти всякий день представлялся ему бледный Акакий Акакиевич, не выдержавший должностного распеканья. Мысль о нём до такой степени тревожила его, что неделю спустя он решился даже послать к нему чиновника. Тот должен был узнать, что он и как и нельзя ли в самом деле чем помочь ему. И когда донесли ему, что Акакий Акакиевич умер скоропостижно в горячке, он остался даже поражённым, слышал упрёки совести и весь день был не в духе.

Желая сколько-нибудь развлечься и позабыть неприятное впечатление, он отправился на вечер к одному из своих приятелей. Там он нашёл порядочное общество, а что всего лучше — все там были почти одного и того же чина, так что он совершенно ничем не мог быть связан. Это удивительно подействовало на его душевное расположение. Он развернулся, сделался приятен в разговоре, любезен — словом, провёл вечер очень приятно. За ужином выпил он стакана два шампанского — средство, как известно, недурно действующее в рассуждении весёлости.

Шампанское сообщило ему расположение к разным экстренностям. А именно: он решил не ехать ещё домой, а заехать к одной знакомой даме, Каролине Ивановне, даме, кажется, немецкого происхождения, к которой он чувствовал совершенно приятельские отношения.

Надобно сказать, что значительное лицо был уже человек немолодой, хороший супруг, почтенный отец семейства. Два сына, из которых один служил уже в канцелярии, и миловидная шестнадцатилетняя дочь с несколько выгнутым, но хорошеньким носиком приходили всякий день целовать его руку, приговаривая: «bonjour, papa». Супруга его, ещё женщина свежая и даже ничуть не дурная, давала ему прежде поцеловать свою руку и потом, перевернув её на другую сторону, целовала его руку.

Но значительное лицо, совершенно, впрочем, довольный домашними семейными нежностями, нашёл приличным иметь для дружеских отношений приятельницу в другой части города. Эта приятельница была ничуть не лучше и не моложе жены его; но такие уж задачи бывают на свете, и судить об них не наше дело.

Итак, значительное лицо сошёл с лестницы, сел в сани и сказал кучеру:

— К Каролине Ивановне.

А сам, закутавшись весьма роскошно в тёплую шинель, оставался в том приятном положении, лучше которого и не выдумаешь для русского человека. Это бывает, когда сам ни о чём не думаешь, а между тем мысли сами лезут в голову, одна другой приятнее. Не надо даже трудиться гоняться за ними и искать их. Полный удовольствия, он слегка припоминал все весёлые места проведённого вечера, все слова, заставившие хохотать небольшой круг. Многие из них он даже повторял вполголоса и нашёл, что они всё так же смешны, как и прежде, а потому не мудрено, что и сам посмеивался от души.

Изредка мешал ему, однако же, порывистый ветер, который, вырвавшись вдруг бог знает откуда и невесть от какой причины, так и резал в лицо. Он подбрасывал ему туда клочки снега, надувал, как парус, шинельный воротник или вдруг с неестественной силой набрасывал ему его на голову. И это доставляло вечные хлопоты выкарабкиваться из него.

Вдруг почувствовал значительное лицо, что его ухватил кто-то весьма крепко за воротник. Обернувшись, он заметил человека небольшого роста, в старом поношенном вицмундире, и не без ужаса узнал в нём Акакия Акакиевича. Лицо чиновника было бледно, как снег, и глядело совершенным мертвецом. Но ужас значительного лица превзошёл все границы, когда он увидел, что рот мертвеца покривился и, пахнув на него страшно могилою, произнёс такие речи:

— А! так вот ты наконец! наконец я тебя того, поймал за воротник! твоей-то шинели мне и нужно! не похлопотал об моей, да ещё и распёк, — отдавай же теперь свою!

Бедное *значительное лицо* чуть не умер. Он был характерен в канцелярии и вообще перед низшими, и, взглянув на один мужественный вид его и фигуру, всякий говорил: «У, какой характер!» Но здесь он, подобно весьма многим, имеющим богатырскую наружность, почувствовал такой страх, что не без причины даже стал опасаться какого-нибудь болезненного припадка. Он сам даже поскорее скинул с плеч шинель свою и закричал кучеру не своим голосом:

— Пошёл во весь дух домой!

Кучер услышал голос, который произносится обыкновенно в решительные минуты и даже сопровождается кое-чем гораздо более действенным. Он упрятал на всякий случай голову свою в плечи, замахнулся кнутом и помчался как стрела. Минут в шесть с небольшим значительное лицо уже был перед подъездом своего дома.

Бледный, перепуганный и без шинели, вместо Каролины Ивановны он приехал к себе, доплёлся кое-как до своей комнаты и провёл ночь весьма в большом беспорядке. Так что на другой день утром за чаем дочь ему сказала прямо:

— Ты сегодня совсем бледен, папа.

Но папа молчал и никому ни слова о том, что с ним случилось, и где он был, и куда хотел ехать. Это происшествие сделало на него сильное впечатление. Он даже гораздо реже стал говорить подчинённым: «Как вы смеете, понимаете ли, кто перед вами?» Если же и произносил, то уж не прежде, чем выслушав сперва, в чём дело.

Но ещё более замечательно то, что с этих пор совершенно прекратилось появление чиновника-мертвеца. Видно, генеральская шинель пришлась ему совершенно по плечам. По крайней мере, уже не было нигде слышно таких случаев, чтобы сдёргивали с кого шинели.

Впрочем, многие деятельные и заботливые люди никак не хотели успокоиться и поговаривали, что в дальних частях города всё ещё показывается чиновник-мертвец. И точно, один коломенский будочник видел собственными глазами, как показалось из-за одного дома привидение. Но он был по природе своей несколько бессилен: один раз обыкновенный взрослый поросёнок, кинувшись из какого-то частного дома, сшиб его с ног. Это вызвало величайший смех стоявших вокруг извозчиков, с которых он потребовал за такую издёвку по грошу на табак.

Итак, будучи бессилен, он не посмел остановить привидение, а так шёл за ним в темноте. Наконец привидение вдруг оглянулось и, остановившись, спросило:

— Тебе чего хочется?

И показало такой кулак, какого и у живых не найдёшь.

— Ничего, — сказал будочник да и повернул в тот же час назад.

Привидение, однако же, было уже гораздо выше ростом, носило преогромные усы и, направив шаги, как казалось, к Обухову мосту, скрылось совершенно в ночной темноте.

### Glossary

- **капитан-исправника**: капитан-исправник: начальник полиции в уезде.
- **капот**: здесь: насмешливое имя старой шинели; вообще домашняя свободная одежда.
- **серпянка**: редкая тонкая ткань, почти сетка.
- **онучек**: онучи: куски ткани, которыми обматывали ноги вместо носков.
- **куницу**: куница: зверёк с дорогим мехом.
- **вспрыснуть**: выпить в честь новой вещи или успеха.
- **посибаритствовал**: приятно побездельничал, понежился.
- **столоначальника**: столоначальник: начальник небольшого отдела в канцелярии.
- **титулярный советник**: невысокий гражданский чин (девятый класс).
- **вицмундир**: обычная форменная одежда чиновника.
- **панталон**: панталоны: длинные мужские брюки.
- **штрипка**: ремешок внизу брюк, который проходит под ступнёй.
- **чепчик**: женская домашняя шапочка.
- **подкладкой**: подкладка: ткань с внутренней стороны одежды.
- **сукно**: плотная шерстяная ткань.
- **заплаточку**: заплатка: кусок ткани, которым закрывают дыру в одежде.
- **заспавшись**: проспав слишком долго и ещё не проснувшись как следует.
- **гривенничек**: гривенник: монета в десять копеек.
- **будочника**: будочник: низший городской полицейский, стоит в будке на улице.
- **алебарду**: алебарда: длинное оружие, топор на палке.
- **трухтуара**: трухтуар: так простые люди говорили «тротуар».
- **швейцарской**: швейцарская: комната швейцара, слуги у входа в учреждение.
- **демикотоновом**: демикотон: простая плотная хлопковая ткань.
- **ваньки**: ванька: бедный извозчик с плохими санями.
- **лихачи**: лихач: богатый извозчик с хорошей лошадью.
- **чухонка**: старое и грубое слово: финка.
- **частному**: частный (пристав): полицейский начальник городского района.
- **жабу**: жаба: здесь: старое название болезни горла.
- **припарку**: припарка: тёплая примочка на больное место.
- **капут**: конец, смерть.
- **десть**: старая мера бумаги, двадцать четыре листа.
- **тавлинку**: тавлинка: коробочка для табака из бересты.
- **будочник**: низший городской полицейский, стоит в будке на улице.
- **навзничь**: на спину, лицом вверх.
- **панталоны**: длинные мужские брюки.
- **беспрестанно**: всё время, не переставая.
- **распеканье**: когда строго и громко ругают младшего по службе.
- **капоте**: капот: здесь: насмешливое имя старой шинели; вообще домашняя свободная одежда.
- **складчину**: складчина: когда деньги на что-то собирают вместе.
- **горячка**: болезнь с сильным жаром.
- **сквернохульничал**: говорил страшные слова против бога.
- **фризовую**: из фриза, грубой шерстяной ткани.
- **капельдинеров**: капельдинер: слуга, который стоит у дверей и встречает людей.
- **галунах**: галун: золотая или серебряная тесьма на форменной одежде.

## Нос

### I

Марта 25 числа случилось в Петербурге необыкновенно странное происшествие. Цирюльник Иван Яковлевич жил на Вознесенском проспекте. (Фамилия его утрачена, и даже на вывеске его — где изображён господин с намыленной щекой и надписью: «И кровь отворяют» — не выставлено ничего более.) Цирюльник Иван Яковлевич проснулся довольно рано и услышал запах горячего хлеба. Приподнявшись немного на кровати, он увидел, что супруга его, довольно почтенная дама, очень любившая пить кофей, вынимала из печи только что испечённые хлебы.

— Сегодня я, Прасковья Осиповна, не буду пить кофию, — сказал Иван Яковлевич, — а вместо того хочется мне съесть горячего хлебца с луком.

(То есть Иван Яковлевич хотел бы и того и другого, но знал, что совершенно невозможно требовать двух вещей разом, ибо Прасковья Осиповна очень не любила таких прихотей.)

«Пусть дурак ест хлеб; мне же лучше, — подумала про себя супруга, — останется кофию лишняя порция».

И бросила один хлеб на стол.

Иван Яковлевич для приличия надел сверх рубашки фрак и уселся перед столом. Он насыпал соль, приготовил две головки лука, взял в руки нож и, сделав значительную мину, принялся резать хлеб. Разрезав хлеб на две половины, он поглядел в середину и, к удивлению своему, увидел что-то белевшееся. Иван Яковлевич осторожно ковырнул ножом и пощупал пальцем.

«Плотное! — сказал он сам про себя. — Что бы это такое было?»

Он засунул пальцы и вытащил — нос!.. Иван Яковлевич и руки опустил; стал протирать глаза и щупать: нос, точно нос! И ещё казалось, как будто чей-то знакомый. Ужас изобразился в лице Ивана Яковлевича. Но этот ужас был ничто против негодования, которое овладело его супругой.

— Где это ты, зверь, отрезал нос? — закричала она с гневом. — Мошенник! пьяница! Я сама на тебя донесу полиции. Разбойник какой! Вот уж я от трёх человек слышала, что ты во время бритья так теребишь за носы, что еле держатся.

Но Иван Яковлевич был ни жив ни мёртв. Он узнал, что этот нос был не чей другой, как коллежского асессора Ковалёва, которого он брил каждую середу и воскресенье.

— Стой, Прасковья Осиповна! Я положу его, завернув в тряпку, в уголок: пусть там маленечко полежит, а после его вынесу.

— И слушать не хочу! Чтобы я позволила у себя в комнате лежать отрезанному носу?.. Сухарь поджаристый! Знай умеет только бритвой возить по ремню, а долга своего скоро совсем не в состоянии будет исполнять, потаскушка, негодяй! Чтобы я стала за тебя отвечать полиции?.. Ах ты, пачкун, бревно глупое! Вон его! вон! неси куда хочешь! чтобы я духу его не слыхала!

Иван Яковлевич стоял совершенно как убитый. Он думал, думал — и не знал, что подумать.

— Чёрт его знает, как это сделалось, — сказал он наконец, почесав рукою за ухом. — Пьян ли я вчера вернулся или нет, уж наверное сказать не могу. А по всем приметам должно быть происшествие несбыточное: ибо хлеб — дело печёное, а нос совсем не то. Ничего не разберу!..

Иван Яковлевич замолчал. Мысль о том, что полицейские отыщут у него нос и обвинят его, привела его в совершенное беспамятство. Уже ему мерещился алый воротник, красиво вышитый серебром, шпага… и он дрожал всем телом. Наконец достал он своё исподнее платье и сапоги, натащил на себя всю эту дрянь. Под нелёгкие увещания Прасковьи Осиповны он завернул нос в тряпку и вышел на улицу.

Он хотел его куда-нибудь подсунуть: или в тумбу под воротами, или так как-нибудь нечаянно выронить, да и повернуть в переулок. Но, на беду, ему попадался какой-нибудь знакомый человек, который начинал тотчас с вопроса: «Куда идёшь?» или «Кого так рано собрался брить?» Так что Иван Яковлевич никак не мог улучить минуты. В другой раз он уже совсем уронил его, но будочник ещё издали указал ему алебардой, прибавив:

— Подыми! вон ты что-то уронил!

И Иван Яковлевич должен был поднять нос и спрятать его в карман. Отчаяние овладело им, тем более что народу на улице всё прибавлялось, по мере того как начали отпираться магазины и лавочки.

Он решился идти к Исакиевскому мосту: не удастся ли как-нибудь швырнуть его в Неву?.. Но я несколько виноват, что до сих пор не сказал ничего об Иване Яковлевиче, человеке почтенном во многих отношениях.

Иван Яковлевич, как всякий порядочный русский мастеровой, был пьяница страшный. И хотя каждый день брил чужие подбородки, но его собственный был у него вечно небрит. Фрак у Ивана Яковлевича (Иван Яковлевич никогда не ходил в сюртуке) был пегий; то есть он был чёрный, но весь в коричнево-жёлтых и серых яблоках. Воротник лоснился, а вместо трёх пуговиц висели одни только ниточки.

Иван Яковлевич был большой циник. Когда коллежский асессор Ковалёв обыкновенно говорил ему во время бритья: «У тебя, Иван Яковлевич, вечно воняют руки!» — то Иван Яковлевич отвечал на это вопросом: «Отчего ж бы им вонять?» — «Не знаю, братец, только воняют», — говорил коллежский асессор. И Иван Яковлевич, понюхав табаку, мылил ему за это и на щеке, и под носом, и за ухом, и под бородою — одним словом, где только ему была охота.

Этот почтенный гражданин находился уже на Исакиевском мосту. Он прежде всего осмотрелся; потом нагнулся на перила, будто бы посмотреть под мост, много ли рыбы бегает, и швырнул потихоньку тряпку с носом. Он почувствовал, как будто бы с него разом свалилось десять пудов; Иван Яковлевич даже усмехнулся. Вместо того чтобы идти брить чиновничьи подбородки, он отправился в заведение с надписью «Кушанье и чай» спросить стакан пуншу. Но вдруг он заметил в конце моста квартального надзирателя благородной наружности, с широкими бакенбардами, в треугольной шляпе, со шпагой. Он обмер; а между тем квартальный кивал ему пальцем и говорил:

— А подойди сюда, любезный!

Иван Яковлевич, зная форму, ещё издали снял картуз и, проворно подойдя, сказал:

— Желаю здравия вашему благородию!

— Нет, нет, братец, не благородию; скажи-ка, что ты там делал, стоя на мосту?

— Ей-богу, сударь, ходил брить, да посмотрел только, шибко ли река идёт.

— Врёшь, врёшь! Этим не отделаешься. Изволь-ка отвечать!

— Я вашу милость два раза в неделю, или даже три, готов брить без всякого прекословия, — отвечал Иван Яковлевич.

— Нет, приятель, это пустяки! Меня три цирюльника бреют, да ещё и за большую честь почитают. А вот изволь-ка рассказать, что ты там делал?

Иван Яковлевич побледнел… Но здесь происшествие совершенно закрывается туманом, и что далее произошло, решительно ничего не известно.

### II

Коллежский асессор Ковалёв проснулся довольно рано и сделал губами: «брр…» — что он всегда делал, когда просыпался, хотя сам не мог растолковать, по какой причине. Ковалёв потянулся, приказал подать себе небольшое зеркало, стоявшее на столе. Он хотел взглянуть на прыщик, который вчерашнего вечера вскочил у него на носу. Но, к величайшему изумлению, он увидел, что у него вместо носа совершенно гладкое место!

Испугавшись, Ковалёв велел подать воды и протёр полотенцем глаза: точно, нет носа! Он начал щупать рукою, чтобы узнать: не спит ли он? кажется, не спит. Коллежский асессор Ковалёв вскочил с кровати, встряхнулся: нет носа!.. Он велел тотчас подать себе одеться и полетел прямо к обер-полицмейстеру.

Но между тем необходимо сказать что-нибудь о Ковалёве, чтобы читатель мог видеть, какого рода был этот коллежский асессор. Коллежских асессоров, которые получают это звание с помощью учёных аттестатов, никак нельзя сравнивать с теми коллежскими асессорами, которые делались на Кавказе. Это два совершенно особенные рода. Учёные коллежские асессоры… Но Россия такая чудная земля, что если скажешь об одном коллежском асессоре, то все коллежские асессоры, от Риги до Камчатки, непременно примут на свой счёт. То же разумей и о всех званиях и чинах.

Ковалёв был кавказский коллежский асессор. Он только два года ещё состоял в этом звании и потому ни на минуту не мог его позабыть. А чтобы придать себе больше благородства и веса, он никогда не называл себя коллежским асессором, но всегда майором.

— Послушай, голубушка, — говорил он обыкновенно, встретив на улице бабу, продававшую манишки, — ты приходи ко мне на дом; квартира моя в Садовой; спроси только: здесь ли живёт майор Ковалёв? — тебе всякий покажет.

Если же встречал какую-нибудь смазливенькую, то давал ей сверх того секретное приказание, прибавляя:

— Ты спроси, душенька, квартиру майора Ковалёва.

По этому-то самому и мы будем впредь этого коллежского асессора называть майором.

Майор Ковалёв имел обыкновение каждый день прохаживаться по Невскому проспекту. Воротничок его манишки был всегда чрезвычайно чист и накрахмален. Бакенбарды у него были такого рода, какие и теперь ещё можно видеть у губернских и уездных землемеров, у архитекторов и полковых докторов. Такие же носят исполняющие разные полицейские обязанности и вообще все те мужи, которые имеют полные, румяные щёки и очень хорошо играют в бостон. Эти бакенбарды идут по самой середине щеки и прямёхонько доходят до носа.

Майор Ковалёв носил множество печаток, сердоликовых и с гербами, и таких, на которых было вырезано: середа, четверг, понедельник и прочее. Майор Ковалёв приехал в Петербург по надобности, а именно искать приличного своему званию места: если удастся, то вице-губернаторского, а не то — экзекуторского в каком-нибудь видном департаменте. Майор Ковалёв был не прочь и жениться, но только в том случае, если за невестой случится двести тысяч капиталу. И потому читатель теперь может судить сам, каково было положение этого майора, когда он увидел вместо довольно недурного и умеренного носа преглупое, ровное и гладкое место.

Как на беду, ни один извозчик не показывался на улице, и он должен был идти пешком. Он закутался в свой плащ и закрыл платком лицо, показывая вид, как будто у него шла кровь.

«Но авось-либо мне так представилось: не может быть, чтобы нос пропал сдуру», — подумал он и зашёл в кондитерскую нарочно с тем, чтобы посмотреться в зеркало.

К счастью, в кондитерской никого не было. Мальчишки мели комнаты и расставляли стулья; некоторые с сонными глазами выносили на подносах горячие пирожки; на столах и стульях валялись залитые кофием вчерашние газеты.

«Ну, слава богу, никого нет, — произнёс он, — теперь можно поглядеть».

Он робко подошёл к зеркалу и взглянул.

«Чёрт знает что, какая дрянь! — произнёс он, плюнув. — Хотя бы уже что-нибудь было вместо носа, а то ничего!..»

С досадой закусив губы, вышел он из кондитерской и решился, против своего обыкновения, не глядеть ни на кого и никому не улыбаться. Вдруг он стал как вкопанный у дверей одного дома; в глазах его произошло явление неизъяснимое. Перед подъездом остановилась карета; дверцы отворились; выпрыгнул, согнувшись, господин в мундире и побежал вверх по лестнице. Каков же был ужас и вместе изумление Ковалёва, когда он узнал, что это был собственный его нос!

При этом необыкновенном зрелище, казалось ему, всё перевернулось у него в глазах; он чувствовал, что едва может стоять. Но он решился во что бы то ни стало ожидать его возвращения к карете, весь дрожа, как в лихорадке. Через две минуты нос действительно вышел. Он был в мундире, шитом золотом, с большим стоячим воротником; на нём были замшевые панталоны; при боку шпага. По шляпе с плюмажем можно было заключить, что он считается в ранге статского советника. По всему было заметно, что он ехал куда-нибудь с визитом. Он поглядел на обе стороны, закричал кучеру: «Подавай!» — сел и уехал.

Бедный Ковалёв чуть не сошёл с ума. Он не знал, как и подумать о таком странном происшествии. Как же можно, в самом деле, чтобы нос, который ещё вчера был у него на лице, не мог ездить и ходить, — был в мундире! Он побежал за каретой, которая, к счастью, проехала недалеко и остановилась перед Казанским собором.

Он поспешил в собор, пробрался сквозь ряд нищих старух с завязанными лицами и двумя отверстиями для глаз, над которыми он прежде так смеялся, и вошёл в церковь. Молящихся внутри церкви было немного; они все стояли только при входе в двери. Ковалёв чувствовал себя в таком расстроенном состоянии, что никак не в силах был молиться, и искал глазами этого господина по всем углам. Наконец увидел его стоявшего в стороне. Нос совершенно спрятал лицо своё в большой стоячий воротник и с выражением величайшей набожности молился.

«Как подойти к нему? — думал Ковалёв. — По всему, по мундиру, по шляпе видно, что он статский советник. Чёрт его знает, как это сделать!»

Он начал около него покашливать; но нос ни на минуту не оставлял набожного своего положения и отвешивал поклоны.

— Милостивый государь… — сказал Ковалёв, внутренне принуждая себя ободриться, — милостивый государь…

— Что вам угодно? — отвечал нос, обернувшись.

— Мне странно, милостивый государь… мне кажется… вы должны знать своё место. И вдруг я вас нахожу, и где же? — в церкви. Согласитесь…

— Извините меня, я не могу взять в толк, о чём вы изволите говорить… Объяснитесь.

«Как мне ему объяснить?» — подумал Ковалёв и, собравшись с духом, начал:

— Конечно, я… впрочем, я майор. Мне ходить без носа, согласитесь, это неприлично. Какой-нибудь торговке, которая продаёт на Воскресенском мосту очищенные апельсины, можно сидеть без носа; но, имея в виду получить… притом будучи во многих домах знаком с дамами: Чехтарёва, статская советница, и другие… Вы посудите сами… я не знаю, милостивый государь. (При этом майор Ковалёв пожал плечами.) Извините… если на это смотреть сообразно с правилами долга и чести… вы сами можете понять…

— Ничего решительно не понимаю, — отвечал нос. — Изъяснитесь удовлетворительнее.

— Милостивый государь… — сказал Ковалёв с чувством собственного достоинства, — я не знаю, как понимать слова ваши… Здесь всё дело, кажется, совершенно очевидно… Или вы хотите… Ведь вы мой собственный нос!

Нос посмотрел на майора, и брови его несколько нахмурились.

— Вы ошибаетесь, милостивый государь. Я сам по себе. Притом между нами не может быть никаких тесных отношений. Судя по пуговицам вашего вицмундира, вы должны служить по другому ведомству.

Сказав это, нос отвернулся и продолжал молиться.

Ковалёв совершенно смешался, не зная, что делать и что даже подумать. В это время послышался приятный шум дамского платья. Подошла пожилая дама, вся убранная кружевами, и с нею тоненькая, в белом платье, очень мило рисовавшемся на её стройной талии, в палевой шляпке, лёгкой, как пирожное. За ними остановился и открыл табакерку высокий гайдук с большими бакенбардами и целой дюжиной воротников.

Ковалёв подступил поближе, высунул батистовый воротничок манишки, поправил висевшие на золотой цепочке свои печатки и, улыбаясь по сторонам, обратил внимание на легонькую даму. Она, как весенний цветочек, слегка наклонялась и подносила ко лбу свою беленькую ручку с полупрозрачными пальцами. Улыбка на лице Ковалёва раздвинулась ещё дальше, когда он увидел из-под шляпки её кругленький, яркой белизны подбородок и часть щеки, осенённой цветом первой весенней розы.

Но вдруг он отскочил, как будто бы обжёгшись. Он вспомнил, что у него вместо носа совершенно нет ничего, и слёзы выдавились из глаз его. Он обернулся с тем, чтобы напрямик сказать господину в мундире, что тот только прикинулся статским советником. Он хотел сказать, что тот плут и подлец и что он больше ничего, как только его собственный нос… Но носа уже не было; он успел ускакать, вероятно опять к кому-нибудь с визитом.

Это повергло Ковалёва в отчаяние. Он пошёл назад и остановился с минуту под колоннадой, тщательно смотря во все стороны, не попадётся ли где нос. Он очень хорошо помнил, что шляпа на нём была с плюмажем и мундир с золотым шитьём. Но шинели он не заметил, ни цвета его кареты, ни лошадей, ни даже того, был ли у него сзади какой-нибудь лакей и в какой ливрее. Притом карет неслось такое множество взад и вперёд и с такой быстротой, что трудно было даже приметить. Но если бы он и приметил какую-нибудь из них, то не имел бы никаких средств её остановить.

День был прекрасный и солнечный. На Невском народу была тьма; дам целый цветочный водопад сыпался по всему тротуару, начиная от Полицейского до Аничкина моста. Вон и знакомый ему надворный советник идёт, которого он называл подполковником, особенно если это случалось при посторонних. Вон и Ярыгин, столоначальник в сенате, большой приятель, который вечно в бостоне обремизивался, когда играл восемь. Вон и другой майор, получивший на Кавказе асессорство, машет рукой, чтобы шёл к нему…

— А, чёрт возьми! — сказал Ковалёв. — Эй, извозчик, вези прямо к обер-полицмейстеру!

Ковалёв сел в дрожки и только покрикивал извозчику:

— Валяй во всю ивановскую!

— У себя обер-полицмейстер? — вскричал он, зайдя в сени.

— Никак нет, — отвечал привратник, — только что уехал.

— Вот тебе раз!

— Да, — прибавил привратник, — оно и не так давно, но уехал. Минуточкой бы пришли раньше, то, может, застали бы дома.

Ковалёв, не отнимая платка от лица, сел на извозчика и закричал отчаянным голосом:

— Пошёл!

— Куда? — сказал извозчик.

— Пошёл прямо!

— Как прямо? тут поворот: направо или налево?

Этот вопрос остановил Ковалёва и заставил его опять подумать. В его положении следовало ему прежде всего обратиться в Управу благочиния. Обратиться туда следовало не потому, что она имела прямое отношение к полиции, но потому, что её распоряжения могли быть гораздо быстрее, чем в других местах. Искать же удовлетворения у начальства того места, при котором нос объявил себя служащим, было бы безрассудно. Ведь из собственных ответов носа уже можно было видеть, что для этого человека ничего не было священного. И он мог так же солгать и в этом случае, как солгал, уверяя, что никогда не видался с ним.

Итак, Ковалёв уже хотел было приказать ехать в Управу благочиния, как опять пришла ему мысль. Этот плут и мошенник, который уже при первой встрече поступил таким бессовестным образом, мог опять, удобно пользуясь временем, как-нибудь улизнуть из города. И тогда все поиски будут напрасны или могут продолжиться, чего боже сохрани, на целый месяц.

Наконец, казалось, само небо вразумило его. Он решился обратиться прямо в газетную экспедицию и заранее сделать публикацию с обстоятельным описанием всех качеств. Пусть всякий, встретивший его, сможет в ту же минуту его представить к нему или, по крайней мере, дать знать о месте пребывания.

Итак, решив на этом, он велел извозчику ехать в газетную экспедицию и всю дорогу не переставал тузить его кулаком в спину, приговаривая:

— Скорей, подлец! скорей, мошенник!

— Эх, барин! — говорил извозчик, потряхивая головой и стегая вожжой свою лошадь, на которой шерсть была длинная, как на болонке.

Дрожки наконец остановились, и Ковалёв, запыхавшись, вбежал в небольшую приёмную комнату. Там седой чиновник, в старом фраке и очках, сидел за столом и, взяв в зубы перо, считал принесённые медные деньги.

— Кто здесь принимает объявления? — закричал Ковалёв. — А, здравствуйте!

— Моё почтение, — сказал седой чиновник, подняв на минуту глаза и опустив их снова на разложенные кучи денег.

— Я желаю припечатать…

— Позвольте. Прошу немножко повременить, — произнёс чиновник, ставя одной рукой цифру на бумаге и передвигая пальцами левой руки два очка на счётах.

Лакей с галунами и наружностью, показывавшей, что он живёт в аристократическом доме, стоял возле стола с запиской в руках и счёл приличным показать свою общительность:

— Поверите ли, сударь, что собачонка не сто́ит восьми гривен, то есть я не дал бы за неё и восьми грошей. А графиня любит, ей-богу, любит, — и вот тому, кто её отыщет, сто рублей! Если сказать по приличию, то вот так, как мы теперь с вами, вкусы людей совсем не совместны. Уж когда охотник, то держи легавую собаку или пуделя; не пожалей пятисот, тысячу дай, но зато уж чтоб была собака хорошая.

Почтенный чиновник слушал это со значительной миной и в то же время занимался подсчётом: сколько букв в принесённой записке. По сторонам стояло множество старух, купеческих сидельцев и дворников с записками. В одной значилось, что отпускается в услужение кучер трезвого поведения; в другой — малоподержанная коляска, вывезенная в 1814 году из Парижа. Там отпускалась дворовая девка девятнадцати лет, упражнявшаяся в прачечном деле, годная и для других работ. Далее шли прочные дрожки без одной рессоры; молодая горячая лошадь в серых яблоках, семнадцати лет от роду; новые, полученные из Лондона, семена репы и редиса. Была и дача со всеми угодьями: двумя стойлами для лошадей и местом, на котором можно развести превосходный берёзовый или еловый сад. Там же находился вызов желающих купить старые подошвы, с приглашением явиться на торги каждый день от восьми до трёх часов утра.

Комната, в которой помещалось всё это общество, была маленькая, и воздух в ней был чрезвычайно густ. Но коллежский асессор Ковалёв не мог слышать запаха, потому что закрылся платком и потому что самый нос его находился бог знает в каких местах.

— Милостивый государь, позвольте вас попросить… Мне очень нужно, — сказал он наконец с нетерпением.

— Сейчас, сейчас! Два рубля сорок три копейки! Сию минуту! Рубль шестьдесят четыре копейки! — говорил седовласый господин, бросая старухам и дворникам записки в глаза. — Вам что угодно? — наконец сказал он, обратившись к Ковалёву.

— Я прошу… — сказал Ковалёв, — случилось мошенничество или плутовство, я до сих пор не могу никак узнать. Я прошу только припечатать, что тот, кто ко мне этого подлеца представит, получит достаточное вознаграждение.

— Позвольте узнать, как ваша фамилия?

— Нет, зачем же фамилию? Мне нельзя сказать её. У меня много знакомых: Чехтарёва, статская советница, Палагея Григорьевна Подточина, штаб-офицерша… Вдруг узнают, боже сохрани! Вы можете просто написать: коллежский асессор, или, ещё лучше, состоящий в майорском чине.

— А сбежавший был ваш дворовый человек?

— Какое дворовый человек? Это бы ещё не такое большое мошенничество! Сбежал от меня… нос…

— Гм! какая странная фамилия! И на большую сумму этот господин Носов обокрал вас?

— Нос то есть… вы не то думаете! Нос, мой собственный нос пропал неизвестно куда. Чёрт хотел подшутить надо мною!

— Да каким же образом пропал? Я что-то не могу хорошенько понять.

— Да я не могу вам сказать, каким образом; но главное то, что он разъезжает теперь по городу и называет себя статским советником. И потому я вас прошу объявить, чтобы поймавший представил его немедленно ко мне в самом скорейшем времени. Вы посудите, в самом деле, как же мне быть без такой заметной части тела? Это не то, что какой-нибудь мизинный палец на ноге, которую я в сапог — и никто не увидит, если его нет. Я бываю по четвергам у статской советницы Чехтарёвой. Подточина Палагея Григорьевна, штаб-офицерша, и у неё дочка очень хорошенькая, тоже очень хорошие знакомые, и вы посудите сами, как же мне теперь… Мне теперь к ним нельзя явиться.

Чиновник задумался, что означали крепко сжавшиеся его губы.

— Нет, я не могу поместить такого объявления в газетах, — сказал он наконец после долгого молчания.

— Как? отчего?

— Так. Газета может потерять репутацию. Если всякий начнёт писать, что у него сбежал нос, то… И так уже говорят, что печатается много несообразностей и ложных слухов.

— Да чем же это дело несообразное? Тут, кажется, ничего нет такого.

— Это вам так кажется, что нет. А вот на прошлой неделе такой же был случай. Пришёл чиновник таким же образом, как вы теперь пришли, принёс записку, денег по расчёту пришлось два рубля семьдесят три копейки. И всё объявление состояло в том, что сбежал пудель чёрной шерсти. Кажется, что бы тут такое? А вышел пасквиль: пудель-то этот был казначей, не помню какого-то заведения.

— Да ведь я вам не о пуделе делаю объявление, а о собственном моём носе: стало быть, почти то же, что о самом себе.

— Нет, такого объявления я никак не могу поместить.

— Да когда у меня точно пропал нос!

— Если пропал, то это дело медика. Говорят, что есть такие люди, которые могут приставить какой угодно нос. Но, впрочем, я замечаю, что вы должны быть человек весёлого нрава и любите в обществе пошутить.

— Клянусь вам, вот как бог свят! Пожалуй, уж если до того дошло, то я покажу вам.

— Зачем беспокоиться! — продолжал чиновник, нюхая табак. — Впрочем, если не в беспокойство, — прибавил он с движением любопытства, — то желательно бы взглянуть.

Коллежский асессор отнял от лица платок.

— В самом деле, чрезвычайно странно! — сказал чиновник. — Место совершенно гладкое, как будто бы только что выпеченный блин. Да, до невероятности ровное!

— Ну, вы и теперь будете спорить? Вы видите сами, что нельзя не напечатать. Я вам буду особенно благодарен; и очень рад, что этот случай доставил мне удовольствие с вами познакомиться…

Майор, как видно из этого, решился на этот раз немного поподличать.

— Напечатать-то, конечно, дело небольшое, — сказал чиновник, — только я не предвижу в этом никакой для вас выгоды. Если уже хотите, то отдайте тому, кто имеет искусное перо, описать это как редкое произведение натуры. И пусть напечатает эту статейку в «Северной пчеле» (тут он понюхал ещё раз табаку) для пользы юношества (тут он утёр нос) или так, для общего любопытства.

Коллежский асессор совершенно потерял надежду. Он опустил глаза в низ газеты, где было извещение о спектаклях. Уже лицо его было готово улыбнуться, встретив имя актрисы, хорошенькой собою. И рука взялась за карман: есть ли при нём синяя ассигнация, потому что штаб-офицеры, по мнению Ковалёва, должны сидеть в креслах, — но мысль о носе всё испортила!

Сам чиновник, казалось, был тронут затруднительным положением Ковалёва. Желая сколько-нибудь облегчить его горе, он счёл приличным выразить своё участие в нескольких словах:

— Мне, право, очень прискорбно, что с вами случился такой анекдот. Не угодно ли вам понюхать табачку? это разбивает головные боли и печальные расположения; даже в отношении к геморрою это хорошо.

Говоря это, чиновник поднёс Ковалёву табакерку, довольно ловко подвернув под неё крышку с портретом какой-то дамы в шляпе.

Этот неумышленный поступок вывел Ковалёва из терпения.

— Я не понимаю, как вы находите место шуткам, — сказал он с сердцем. — Разве вы не видите, что у меня именно нет того, чем бы я мог понюхать? Чтоб чёрт побрал ваш табак! Я теперь не могу смотреть на него, и не только на скверный ваш березинский, но хоть бы вы поднесли мне самого рапе.

Сказав это, он вышел, глубоко раздосадованный, из газетной экспедиции и отправился к частному приставу, чрезвычайному охотнику до сахару. На дому у него вся передняя, она же и столовая, была заставлена сахарными головами, которые нанесли к нему из дружбы купцы. Кухарка в это время снимала с частного пристава казённые ботфорты. Шпага и все военные доспехи уже мирно развесились по углам, и грозной треугольной шляпы уже касался трёхлетний сынок его. И он, после боевой, бранной жизни, готовился вкусить удовольствия мира.

Ковалёв вошёл к нему в то время, когда он потянулся, крякнул и сказал:

— Эх, славно засну два часика!

И потому можно было предвидеть, что приход коллежского асессора был совершенно не вовремя. И не знаю, хотя бы он даже принёс ему в то время несколько фунтов чаю или сукна, он бы не был принят слишком радушно. Частный был большой поощритель всех искусств и мануфактурностей, но государственную ассигнацию предпочитал всему.

— Это вещь, — обыкновенно говорил он, — уж нет ничего лучше этой вещи: есть не просит, места займёт немного, в кармане всегда поместится, уронишь — не расшибётся.

Частный принял Ковалёва довольно сухо и сказал, что после обеда не то время, чтобы производить следствие. Сама натура назначила, сказал он, чтобы, наевшись, немного отдохнуть (из этого коллежский асессор мог видеть, что частному приставу были небезызвестны изречения древних мудрецов). Он сказал ещё, что у порядочного человека не оторвут носа. Сказал и то, что много есть на свете всяких майоров, которые не имеют даже и исподнего в приличном состоянии и таскаются по всяким непристойным местам.

То есть не в бровь, а прямо в глаз! Нужно заметить, что Ковалёв был чрезвычайно обидчивый человек. Он мог простить всё, что ни говорили о нём самом, но никак не извинял, если это относилось к чину или званию. Он даже полагал, что в театральных пьесах можно пропускать всё, что относится к обер-офицерам, но на штаб-офицеров никак не должно нападать. Приём частного так его сконфузил, что он тряхнул головой и сказал с чувством достоинства, немного расставив свои руки:

— Признаюсь, после этаких обидных с вашей стороны замечаний я ничего не могу прибавить…

И вышел.

Он приехал домой, едва слыша под собою ноги. Были уже сумерки. Печальною или чрезвычайно гадкою показалась ему квартира после всех этих неудачных поисков. Войдя в переднюю, он увидел на кожаном запачканном диване лакея своего Ивана, который, лёжа на спине, плевал в потолок и довольно удачно попадал в одно и то же место. Такое равнодушие человека взбесило его; он ударил его шляпой по лбу, прибавив:

— Ты, свинья, всегда глупостями занимаешься!

Иван вскочил вдруг со своего места и бросился со всех ног снимать с него плащ.

Войдя в свою комнату, майор, усталый и печальный, бросился в кресла и наконец после нескольких вздохов сказал:

— Боже мой! боже мой! За что это такое несчастье? Будь я без руки или без ноги — всё бы это лучше; будь я без ушей — скверно, однако ж всё сноснее. Но без носа человек — чёрт знает что: птица не птица, гражданин не гражданин, — просто возьми да и вышвырни за окошко! И пусть бы уже на войне отрубили или на дуэли, или я сам был причиною. Но ведь пропал ни за что ни про что, пропал даром, ни за грош!.. Только нет, не может быть, — прибавил он, немного подумав. — Невероятно, чтобы нос пропал; никаким образом невероятно. Это, верно, или во сне снится, или просто грезится; может быть, я как-нибудь ошибкою выпил вместо воды водку, которой вытираю после бритья себе бороду. Иван, дурак, не принял, и я, верно, хватил её.

Чтобы действительно увериться, что он не пьян, майор ущипнул себя так больно, что сам вскрикнул. Эта боль совершенно уверила его, что он действует и живёт наяву. Он потихоньку приблизился к зеркалу и сначала зажмурил глаза с той мыслью, что авось-либо нос покажется на своём месте. Но в ту же минуту он отскочил назад, сказав:

— Экой пасквильный вид!

Это было, точно, непонятно. Если бы пропала пуговица, серебряная ложка, часы или что-нибудь подобное; но пропасть, и кому же пропасть? и притом ещё на собственной квартире!..

Майор Ковалёв, сообразив все обстоятельства, предполагал едва ли не ближе всего к истине, что виною этого должен быть не кто другой, как штаб-офицерша Подточина. Она желала, чтобы он женился на её дочери. Он и сам любил за нею приволокнуться, но избегал окончательного решения. Когда же штаб-офицерша объявила ему напрямик, что она хочет выдать её за него, он потихоньку отчалил со своими комплиментами. Он сказал, что ещё молод, что нужно ему прослужить лет пяток, чтобы уже ровно было сорок два года.

И потому штаб-офицерша, верно из мщения, решилась его испортить и наняла для этого каких-нибудь колдовок-баб. Ведь никаким образом нельзя было предположить, чтобы нос был отрезан: никто не входил к нему в комнату. Цирюльник же Иван Яковлевич брил его ещё в среду, а в продолжение всей среды и даже во весь четверток нос у него был цел. Это он помнил и знал очень хорошо. Притом он почувствовал бы боль, и, без сомнения, рана не могла бы так скоро зажить и быть гладкою, как блин.

Он строил в голове планы: звать ли штаб-офицершу формальным порядком в суд или явиться к ней самому и уличить её. Размышления его были прерваны светом, блеснувшим сквозь все щели дверей, который дал знать, что свеча в передней уже зажжена Иваном. Скоро показался и сам Иван, неся её перед собою и ярко озаряя всю комнату. Первым движением Ковалёва было схватить платок и закрыть то место, где вчера ещё был нос. Он не хотел, в самом деле, чтобы глупый человек зазевался, увидев у барина такую странность.

Не успел Иван уйти в конуру свою, как послышался в передней незнакомый голос, произнёсший:

— Здесь ли живёт коллежский асессор Ковалёв?

— Войдите. Майор Ковалёв здесь, — сказал Ковалёв, поспешно вскочив и отворяя дверь.

Вошёл полицейский чиновник красивой наружности, с бакенбардами не слишком светлыми и не тёмными, с довольно полными щеками, тот самый, который в начале повести стоял в конце Исакиевского моста.

— Вы изволили затерять нос свой?

— Так точно.

— Он теперь найден.

— Что вы говорите? — закричал майор Ковалёв.

Радость отняла у него язык. Он глядел в оба на стоявшего перед ним квартального, на полных губах и щеках которого ярко мелькал трепетный свет свечи.

— Каким образом?

— Странным случаем: его перехватили почти на дороге. Он уже садился в дилижанс и хотел уехать в Ригу. И пашпорт давно был написан на имя одного чиновника. И странно то, что я сам принял его сначала за господина. Но, к счастью, были со мной очки, и я тот же час увидел, что это был нос. Ведь я близорук, и если вы станете передо мною, то я вижу только, что у вас лицо, но ни носа, ни бороды, ничего не замечу. Моя тёща, то есть мать жены моей, тоже ничего не видит.

Ковалёв был вне себя.

— Где же он? Где? Я сейчас побегу.

— Не беспокойтесь. Я, зная, что он вам нужен, принёс его с собою. И странно то, что главный участник в этом деле есть мошенник цирюльник на Вознесенской улице, который сидит теперь на съезжей. Я давно подозревал его в пьянстве и воровстве, и ещё третьего дня стащил он в одной лавочке бортище пуговиц. Нос ваш совершенно таков, как был.

При этом квартальный полез в карман и вытащил оттуда завёрнутый в бумажке нос.

— Так, он! — закричал Ковалёв. — Точно, он! Выкушайте сегодня со мною чашечку чаю.

— Почёл бы за большую приятность, но никак не могу: мне нужно заехать отсюда в смирительный дом… Очень большая поднялась дороговизна на все припасы… У меня в доме живёт и тёща, то есть мать моей жены, и дети; старший особенно подаёт большие надежды: очень умный мальчишка, но средств для воспитания совершенно нет никаких…

Ковалёв догадался и, схватив со стола красную ассигнацию, сунул в руки надзирателю, который, расшаркавшись, вышел за дверь. И почти в ту же минуту Ковалёв слышал уже голос его на улице, где он увещевал по зубам одного глупого мужика, наехавшего со своей телегой как раз на бульвар.

Коллежский асессор после ухода квартального несколько минут оставался в каком-то неопределённом состоянии. Едва через несколько минут он снова смог видеть и чувствовать: в такое беспамятство повергла его неожиданная радость. Он бережно взял найденный нос в обе руки, сложенные горстью, и ещё раз внимательно рассмотрел его.

— Так, он, точно он! — говорил майор Ковалёв. — Вот и прыщик на левой стороне, вскочивший вчерашнего дня.

Майор чуть не засмеялся от радости.

Но на свете нет ничего долговременного, а потому и радость в следующую минуту за первой уже не так жива. В третью минуту она становится ещё слабее и наконец незаметно сливается с обыкновенным положением души, как на воде круг, рождённый падением камешка, наконец сливается с гладкой поверхностью. Ковалёв начал размышлять и смекнул, что дело ещё не кончено: нос найден, но ведь нужно же его приставить, поместить на своё место.

— А что, если он не пристанет?

При таком вопросе, сделанном самому себе, майор побледнел.

С чувством неизъяснимого страха бросился он к столу, придвинул зеркало, чтобы как-нибудь не поставить нос криво. Руки его дрожали. Осторожно и осмотрительно наложил он его на прежнее место. О ужас! Нос не приклеивался!.. Он поднёс его ко рту, нагрел слегка своим дыханием и опять поднёс к гладкому месту, находившемуся между двух щёк; но нос никаким образом не держался.

— Ну! ну же! полезай, дурак! — говорил он ему.

Но нос был как деревянный и падал на стол с таким странным звуком, как будто бы пробка. Лицо майора судорожно скривилось.

— Неужели он не прирастёт? — говорил он в испуге.

Но сколько раз ни подносил он его на его же собственное место, старание было по-прежнему неуспешно.

Он кликнул Ивана и послал его за доктором, который занимал в том же самом доме лучшую квартиру в бельэтаже. Доктор этот был видный из себя мужчина, имел прекрасные смолистые бакенбарды, свежую, здоровую докторшу, ел поутру свежие яблоки. Рот он держал в необыкновенной чистоте, полоская его каждое утро почти три четверти часа и шлифуя зубы пятью разных родов щёточками.

Доктор явился в ту же минуту. Спросив, как давно случилось несчастье, он поднял майора Ковалёва за подбородок и дал ему большим пальцем щелчка в то самое место, где прежде был нос. Так что майор должен был откинуть голову назад с такой силой, что ударился затылком в стену. Медик сказал, что это ничего, и, посоветовав отодвинуться немного от стены, велел ему перегнуть голову сначала на правую сторону. Пощупав то место, где прежде был нос, он сказал: «Гм!» Потом велел ему перегнуть голову на левую сторону и сказал: «Гм!» И в заключение дал ему опять большим пальцем щелчка, так что майор Ковалёв дёрнул головой, как конь, которому смотрят в зубы. Сделав такую пробу, медик покачал головой и сказал:

— Нет, нельзя. Вы уж лучше так оставайтесь, потому что можно сделать ещё хуже. Оно, конечно, приставить можно; я бы, пожалуй, вам сейчас приставил его; но я вас уверяю, что это для вас хуже.

— Вот хорошо! как же мне оставаться без носа? — сказал Ковалёв. — Уж хуже не может быть, как теперь. Это просто чёрт знает что! Куда же я с этакою пасквильностью покажусь? Я имею хорошее знакомство; вот и сегодня мне нужно быть на вечере в двух домах. Я со многими знаком: статская советница Чехтарёва, Подточина — штаб-офицерша… хоть после теперешнего поступка её я не имею с ней другого дела, как только через полицию. Сделайте милость, — произнёс Ковалёв умоляющим голосом, — нет ли средства? как-нибудь приставьте; хоть не хорошо, лишь бы только держался; я даже могу его слегка подпирать рукою в опасных случаях. Я же притом и не танцую, чтобы мог вредить каким-нибудь неосторожным движением. Всё, что относится насчёт благодарности за визиты, уж будьте уверены, сколько дозволят мои средства…

— Верите ли, — сказал доктор ни громким, ни тихим голосом, но чрезвычайно приветливым и магнетическим, — что я никогда из корысти не лечу. Это противно моим правилам и моему искусству. Правда, я беру за визиты, но единственно с тем только, чтобы не обидеть моим отказом. Конечно, я бы приставил ваш нос; но я вас уверяю честью, если уже вы не верите моему слову, что это будет гораздо хуже. Предоставьте лучше действию самой натуры. Мойте чаще холодною водою, и я вас уверяю, что вы, не имея носа, будете так же здоровы, как если бы имели его. А нос я вам советую положить в банку со спиртом или, ещё лучше, влить туда две столовые ложки острой водки и подогретого уксуса. И тогда вы можете взять за него порядочные деньги. Я даже сам возьму его, если вы только не подорожитесь.

— Нет, нет! ни за что не продам! — вскричал отчаянный майор Ковалёв. — Лучше пусть он пропадёт!

— Извините! — сказал доктор, откланиваясь. — Я хотел быть вам полезным… Что ж делать! По крайней мере, вы видели моё старание.

Сказав это, доктор с благородной осанкой вышел из комнаты. Ковалёв не заметил даже лица его и в глубокой бесчувственности видел только выглядывавшие из рукавов его чёрного фрака рукавчики белой и чистой, как снег, рубашки.

Он решился на другой же день, прежде подачи жалобы, написать штаб-офицерше, не согласится ли она без боя возвратить ему то, что следует. Письмо было такого содержания:

«Милостивая государыня Александра Григорьевна!

Не могу понять странного с вашей стороны действия. Будьте уверены, что, поступая таким образом, ничего вы не выиграете и ничуть не принудите меня жениться на вашей дочери. Поверьте, что история насчёт моего носа мне совершенно известна, равно как то, что в этом вы есть главные участницы, а не кто другой. Внезапное его отделение со своего места, побег и маскирование, то под видом одного чиновника, то, наконец, в собственном виде, есть больше ничего, кроме следствие волшебства. Произведено оно вами или теми, которые упражняются в подобных вам благородных занятиях. Я со своей стороны считаю долгом вас предуведомить: если упоминаемый мною нос не будет сегодня же на своём месте, то я принуждён буду прибегнуть к защите и покровительству законов.

Впрочем, с совершенным почтением к вам имею честь быть. Ваш покорный слуга

Платон Ковалёв».

«Милостивый государь Платон Кузьмич!

Чрезвычайно удивило меня письмо ваше. Я, признаюсь вам по откровенности, никак не ожидала, а тем более относительно несправедливых укоров с вашей стороны. Предуведомляю вас, что я чиновника, о котором упоминаете вы, никогда не принимала у себя в доме, ни замаскированного, ни в настоящем виде. Бывал у меня, правда, Филипп Иванович Потанчиков. И хотя он, точно, искал руки моей дочери, будучи сам хорошего, трезвого поведения и великой учёности, но я никогда не подавала ему никакой надежды.

Вы упоминаете ещё о носе. Если вы разумеете под этим, что будто бы я хотела оставить вас с носом, то есть дать вам формальный отказ, меня удивляет, что вы сами об этом говорите. Ведь я, сколько вам известно, была совершенно противного мнения. И если вы теперь же посватаетесь на моей дочери законным образом, я готова сей же час удовлетворить вас. Ибо это составляло всегда предмет моего живейшего желания, в надежде чего остаюсь всегда готовою к услугам вашим

Александра Подточина».

«Нет, — говорил Ковалёв, прочитав письмо. — Она точно не виновата. Не может быть! Письмо так написано, как не может написать человек, виноватый в преступлении».

Коллежский асессор был в этом сведущ потому, что несколько раз был посылан на следствие ещё в Кавказской области.

«Каким же образом, какими судьбами это приключилось? Только чёрт разберёт это!» — сказал он наконец, опустив руки.

Между тем слухи об этом необыкновенном происшествии распространились по всей столице, и, как водится, не без особенных прибавлений. Тогда умы всех именно были настроены на чрезвычайное: недавно только публику занимали опыты действия магнетизма. Притом история о танцующих стульях в Конюшенной улице была ещё свежа. И потому нечего удивляться, что скоро начали говорить, будто нос коллежского асессора Ковалёва ровно в три часа прогуливается по Невскому проспекту.

Любопытных стекалось каждый день множество. Сказал кто-то, что нос будто бы находится в магазине Юнкера — и возле Юнкера сделалась такая толпа и давка, что должна была даже вмешаться полиция. Один спекулятор почтенной наружности, с бакенбардами, продававший при входе в театр разные сухие кондитерские пирожки, нарочно поделал прекрасные деревянные прочные скамьи. На них он приглашал любопытных становиться за восемьдесят копеек от каждого посетителя.

Один заслуженный полковник нарочно для этого вышел раньше из дому и с большим трудом пробрался сквозь толпу. Но, к большому негодованию своему, он увидел в окне магазина вместо носа обыкновенную шерстяную фуфайку и литографированную картинку. На ней была изображена девушка, поправлявшая чулок, и глядевший на неё из-за дерева франт с откидным жилетом и небольшой бородкой. Картинка эта уже более десяти лет висела всё на одном месте. Отойдя, он сказал с досадой:

— Как можно этакими глупыми и неправдоподобными слухами смущать народ?

Потом пронёсся слух, что не на Невском проспекте, а в Таврическом саду прогуливается нос майора Ковалёва, что будто бы он давно уже там. Говорили, что когда ещё жил там Хозрев-Мирза, то очень удивлялся этой странной игре природы. Некоторые из студентов Хирургической академии отправились туда. Одна знатная, почтенная дама просила особенным письмом смотрителя сада показать детям её этот редкий феномен и, если можно, с объяснением наставительным и назидательным для юношей.

Всем этим происшествиям были чрезвычайно рады все светские, необходимые посетители раутов, любившие смешить дам, у которых запас в то время совершенно истощился. Небольшая часть почтенных и благонамеренных людей была чрезвычайно недовольна. Один господин говорил с негодованием, что он не понимает, как в нынешний просвещённый век могут распространяться нелепые выдумки, и удивляется, как не обратит на это внимание правительство. Господин этот, как видно, принадлежал к числу тех господ, которые желали бы впутать правительство во всё, даже в свои ежедневные ссоры с женою. Вслед за этим… но здесь вновь всё происшествие скрывается туманом, и что было потом, решительно неизвестно.

### III

Чепуха совершенная делается на свете. Иногда вовсе нет никакого правдоподобия. Вдруг тот самый нос, который разъезжал в чине статского советника и наделал столько шуму в городе, очутился как ни в чём не бывало вновь на своём месте. То есть он сидел именно между двух щёк майора Ковалёва. Это случилось уже апреля седьмого числа. Проснувшись и нечаянно взглянув в зеркало, видит он: нос! — хвать рукою — точно нос!

— Эге! — сказал Ковалёв и в радости чуть не дёрнул по всей комнате босиком тропака, но вошедший Иван помешал.

Он приказал в тот же час дать себе умыться и, умываясь, взглянул ещё раз в зеркало: нос! Вытираясь утиральником, он опять взглянул в зеркало: нос!

— А посмотри, Иван, кажется, у меня на носу как будто прыщик, — сказал он и между тем думал: «Вот беда, как Иван скажет: да нет, судырь, не только прыщика, и самого носа нет!»

Но Иван сказал:

— Ничего-с, никакого прыщика: нос чистый!

«Хорошо, чёрт побери!» — сказал сам себе майор и щёлкнул пальцами.

В это время выглянул в дверь цирюльник Иван Яковлевич, но так боязливо, как кошка, которую только что высекли за кражу сала.

— Говори вперёд: чисты руки? — кричал ему ещё издали Ковалёв.

— Чисты.

— Врёшь!

— Ей-богу-с, чисты, судырь.

— Ну, смотри же.

Ковалёв сел. Иван Яковлевич закрыл его салфеткой и в одно мгновенье с помощью кисточки превратил всю бороду его и часть щеки в крем, какой подают на купеческих именинах.

«Вишь ты! — сказал сам себе Иван Яковлевич, взглянув на нос, и потом перегнул голову на другую сторону и посмотрел на него сбоку. — Вона! эк его, право, как подумаешь», — продолжал он и долго смотрел на нос.

Наконец легонько, с бережливостью, какую только можно себе вообразить, он приподнял два пальца, с тем чтобы поймать его за кончик. Такова уж была система Ивана Яковлевича.

— Ну, ну, ну, смотри! — закричал Ковалёв.

Иван Яковлевич и руки опустил, оторопел и смутился, как никогда не смущался. Наконец осторожно стал он щекотать бритвой у него под бородою. И хотя ему было совсем неудобно и трудно брить без придержки за нюхательную часть тела, он всё же кое-как упирался своим шероховатым большим пальцем ему в щёку и в нижнюю десну. Наконец он одолел все препятствия и выбрил.

Когда всё было готово, Ковалёв в тот же час поспешил одеться, взял извозчика и поехал прямо в кондитерскую. Входя, он закричал ещё издали: «Мальчик, чашку шоколаду!» — а сам в ту же минуту к зеркалу: есть нос! Он весело обернулся назад и с сатирическим видом посмотрел, несколько прищурив глаз, на двух военных, у одного из которых был нос никак не больше жилетной пуговицы.

После того отправился он в канцелярию того департамента, где хлопотал о вице-губернаторском месте, а в случае неудачи об экзекуторском. Проходя через приёмную, он взглянул в зеркало: есть нос!

Потом поехал он к другому коллежскому асессору, или майору, большому насмешнику, которому часто говорил в ответ на разные занозистые замечания: «Ну, уж ты, я тебя знаю, ты шпилька!» Дорогою он подумал: «Если и майор не треснет со смеху, увидев меня, тогда уж верный знак, что всё, что ни есть, сидит на своём месте». Но коллежский асессор ничего.

«Хорошо, хорошо, чёрт побери!» — подумал про себя Ковалёв.

На дороге встретил он штаб-офицершу Подточину вместе с дочерью, раскланялся с ними и был встречен радостными восклицаньями: стало быть, ничего, в нём нет никакого ущерба. Он разговаривал с ними очень долго и, нарочно вынув табакерку, весьма долго набивал перед ними свой нос с обоих подъездов, приговаривая про себя:

«Вот, мол, вам, бабьё, куриный народ! а на дочке всё-таки не женюсь. Так просто, par amour, — изволь!»

И майор Ковалёв с тех пор прогуливался как ни в чём не бывало и на Невском проспекте, и в театрах, и везде. И нос тоже как ни в чём не бывало сидел на его лице, не показывая даже вида, что отлучался по сторонам. И после того майора Ковалёва видели вечно в хорошем юморе, улыбающегося, преследующего решительно всех хорошеньких дам. Видели его даже один раз, как он остановился перед лавочкой в Гостином дворе и покупал какую-то орденскую ленточку, неизвестно для каких причин, потому что сам не был кавалером никакого ордена.

Вот какая история случилась в северной столице нашего обширного государства! Теперь только, по соображении всего, видим, что в ней есть много неправдоподобного. Точно странно сверхъестественное отделение носа и появленье его в разных местах в виде статского советника. Но, не говоря уже об этом, как Ковалёв не смекнул, что нельзя через газетную экспедицию объявлять о носе? Я здесь не в том смысле говорю, чтобы мне казалось дорого заплатить за объявление: это вздор, и я совсем не из числа корыстолюбивых людей. Но неприлично, неловко, нехорошо! И опять тоже — как нос очутился в печёном хлебе и как сам Иван Яковлевич?.. нет, этого я никак не понимаю, решительно не понимаю! Но что страннее, что непонятнее всего, — это то, как авторы могут брать подобные сюжеты. Признаюсь, это уж совсем непостижимо, это точно… нет, нет, совсем не понимаю. Во-первых, пользы отечеству решительно никакой; во-вторых… но и во-вторых тоже нет пользы. Просто я не знаю, что это…

А, однако же, при всём том, хотя, конечно, можно допустить и то, и другое, и третье, может даже… ну да и где ж не бывает несообразностей?.. А всё, однако же, как поразмыслишь, во всём этом, право, есть что-то. Кто что ни говори, а подобные происшествия бывают на свете, — редко, но бывают.

### Glossary

- **исподнее платье**: старое выражение: нижняя одежда.
- **цирюльник**: мастер, который бреет и стрижёт.
- **коллежский асессор**: гражданский чин, равный майору (восьмой класс).
- **экзекуторского**: от слова «экзекутор»: чиновник, который следит за порядком и хозяйством в учреждении.
- **обремизивался**: проигрывал, не добирал взяток в карточной игре.
- **гайдук**: высокий слуга в особой одежде при богатых дамах.
- **поподличать**: немного унизиться ради своей выгоды.
- **синяя ассигнация**: бумажные деньги, пять рублей.
- **извозчик**: человек, который возит пассажиров на лошади за деньги.
- **кофию**: кофий: старое слово: кофе.
- **фрак**: чёрный мужской костюм с длинными сзади полами.
- **сюртук**: длинный мужской пиджак.
- **бакенбарды**: полоски волос на щеках, от висков вниз.
- **обер-полицмейстер**: главный начальник полиции города.
- **квартального надзирателя**: квартальный надзиратель: полицейский чиновник, отвечает за часть района.
- **плюмажем**: плюмаж: украшение из перьев на шляпе.
- **плут**: хитрый обманщик.
- **привратник**: слуга, который стоит у входа в дом.
- **припечатать**: здесь: напечатать в газете.
- **посудите**: подумайте и решите сами.
- **пудель**: порода собак с кудрявой шерстью.
- **манишки**: манишка: белая грудь рубашки, часто отдельная от неё.
- **статский советник**: высокий гражданский чин (пятый класс).
- **штаб-офицерша**: жена штаб-офицера, старшего офицера от майора до полковника.
- **дрожки**: лёгкая открытая повозка.
- **в креслах**: кресла: здесь: лучшие места в партере театра.
- **дворовая девка**: служанка, крепостная, живущая при доме барина (грубое слово).
- **исподнего**: исподнее: старое слово: нижняя одежда.
- **рапе**: сорт хорошего нюхательного табака.
- **съезжей**: съезжая: полицейский дом, где держат задержанных.
- **красную ассигнацию**: бумажные деньги, десять рублей.
- **пасквильный**: мерзкий, смешной и обидный.
- **оставить вас с носом**: обмануть, оставить ни с чем; здесь также отказать жениху.
- **тропака**: тропак: быстрый народный танец.
- **par amour**: (франц.) для любви, а не для брака.
- **бакенбардами**: бакенбарды: полоски волос на щеках, от висков вниз.
- **квартального**: квартальный (надзиратель): полицейский чиновник, отвечает за часть района.
- **частному приставу**: частный пристав: полицейский начальник городского района.
- **смекнул**: быстро понял, догадался.
- **прыщика**: прыщик: маленькая красная точка на коже.
- **неумышленный**: сделанный не нарочно.
- **раздосадованный**: очень недовольный, рассерженный.
- **ботфорты**: высокие сапоги с широким верхом.
- **бранной**: бранный: здесь: военный.
- **березинский**: сорт нюхательного табака.
- **пашпорт**: старое слово: паспорт.
- **четверток**: старое слово: четверг.
- **смирительный дом**: дом, куда запирали за плохое поведение.
- **бельэтаже**: бельэтаж: второй, самый лучший этаж дома.
- **магнетизма**: магнетизм: модное тогда лечение и опыты с «таинственной силой».
- **фуфайку**: фуфайка: тёплая шерстяная рубашка.
- **раутов**: раут: большой вечерний приём гостей.
- **утиральником**: утиральник: старое слово: полотенце.
